Вечер. Окна. Люди — страница 92 из 106

— Слезай! — рявкнул мой возница, когда мы выбрались на берег и лошадь устало остановилась. — Беги!

Я вывалилась из саней, меня трясло от страха и холода, но двигаться я не могла, хоть убей. Я уже не боялась этого кулака или некулака, черт его знает, кто он такой, я просто не могла шевельнуть ногой, не то что бежать.

— Беги, дура! — закричал он снова и подтолкнул меня. — Беги, говорю, согрейся! Ну?!

И я побежала. Ноги были пудовые, вода хлюпала в ботинках, мокрые чулки прилипли к ногам, мокрая юбка тоже прилипла к ногам, сил не было, но я кое-как бежала по снежной каше, а за мною трусила, всхрапывая, лошадь, мне казалось, что она меня преследует, если я остановлюсь или упаду, она меня затопчет.

Как-то вдруг стало тепло. Как-то вдруг ноги угрелись в ботинках. Выровнялось дыхание. И сердитый мужик перестал казаться сердитым. Он шел за мною, ведя лошадь на поводу, и лошадь не собиралась меня затаптывать.

Кто знает, сколько минут или часов прошло, когда впереди проблеснули огоньки.

Я их увидела далеко-далеко, тусклые, еле-еле мерцающие. Огни! Или это мираж, такой же, какие бывают в пустыне?

— Значитца, доехали, — сказал мой возница. — А ты беги, еще далеко, простынешь.

Огни скрывались за елями — и тогда я пугалась. Они мелькали снова — я прибавляла шагу. И хотела только одного — горячего чаю или хотя бы кипятку. Все блага мира сосредоточивались сейчас в одном видении — в кружке горячего чая. Вьется над кружкой парок, ладони охватывают ее теплые бока, глоток — и горячая влага согревает рот, горло, пищевод, желудок… Чаю!

Мы шли еще не меньше часа, теперь впереди светил всего один жалкий огонек, страшно было, что и он погаснет — и не будет ничего. Ничего.

Я не сразу заметила, что рядом — дом. Наискосок — другой. И еще, и еще… целая улица домов…

— Видлица?!

— А что ж еще? Видлица. Сейчас Утрамот будет.

Я не сразу поняла — почему Утрамот? Зачем мне Утрамот?

— А куды ж ты в два часа ночи пойдешь? Переночуешь там, а наутро иди себе куды нужно. Тп-пру, рыбонька!

Дом Утрамота был темен. Во дворе стояли телеги и сани с уныло-пустыми оглоблями. Дернула дверь — закрыта.

— Спит старик. Однако стучи сильней, должон принять.

Мы долго стучали. Наконец в окошке запрыгал огонек, звякнула щеколда, в открывшейся двери я увидела маленького беленького старичка с чадящей лучиной.

Мой возница и старичок заговорили по-карельски, потом возница сказал: «Ну, прощай!» — и сошел с крыльца, исчез в темноте, а старичок впустил меня в дом, ворча, что никто среди ночи не ездит, с ума сошли люди, он мог бы и не пустить…

— Спать будешь?

Осмелев, я спросила, нельзя ли чаю, я заплачу.

— Какой ночью чай? Пойдем, покажу место, пока лучина горит.

Он ввел меня в комнату, где ничего не было, кроме половиков на полу, но на этих половиках один к одному спали люди — в тулупах или под тулупами, в шапках или положив головы на шапки.

— Вот место, — старичок показал на небольшое пространство между двумя спящими, — ложись, покуда свет.

Он зашлепал в первую комнату, сунул лучину в прихват над шайкой с водой, оглянулся на меня:

— Легла, что ли?

И задул лучину. Я слушала, как он, сопя и охая, лез на печку.

Стараясь не задеть в темноте спящих, я поставила вместо изголовья мокрый чемоданчик, сняла мокрые ботинки и чулки, сняла пальто, легла, растерла ледяные ступни краем пальто, им же закутала ноги и сама завернулась в пальто сколько хватило длины — вышло до пояса.

В комнате было душно, пахло потом, мокрой одеждой и еще невесть чем. Кругом храпели, стонали, кряхтели, чесались, ворочались…

«Как тут заснешь?» — подумала я, свернулась калачиком и немедля заснула.

Проснувшись, я увидела себя на полу в пустой комнате. Когда все успели проснуться, встать, уйти?

— Десятый час, — сказал мне тот же старичок, — вставай, убирать пора, из-за тебя не убирали.

Я достала из чемоданчика коробок спичек и попросила чаю. Старичок почти побежал на другую половину дома, привел старуху, старуха дала мне умыться и не пожалела чистого полотенца, налила мне чаю, а к чаю подала шаньги с творогом. Теперь можно было искать Терентьевых — не голодной же входить в незнакомый дом!

— А-а, вы к Терентьевым? — Старичок тут же выкликнул со двора девчонку лет десяти. — Вот сведешь к Терентьевым, ну знаешь. — И он снова произнес то слово — палоккахат.

Минут через десять мое путешествие кончилось — я была в милой, навсегда запомнившейся Видлице.

ВИДЛИЦКИЕ УРОКИ

Прохладная рука ложится на мой лоб.

— Мама! — бормочу я.

Тихий, не мамин голос соглашается: мама, мама, — и в сторону что-то быстро говорит по-карельски, а рука по-прежнему оглаживает мой лоб. Рука тоже не мамина, мягкая и шершавенькая, безошибочная в своих облегчающих движениях. Вот она оторвалась ото лба, просунулась под шею, приподняла мою тяжелую голову, к губам прижат край чашки, кисленькая влага касается губ, я с наслаждением втягиваю ее, смакую, пью большими глотками, и тот же голос на чужом языке поощряет меня, а рука поддерживает удобно и сильно.

Приоткрыв глаза, я вижу чужое лицо, не старое и не молодое, лицо крестьянки с непроходящим загаром и жесткими морщинками от солнца и ветра, участливое лицо со светлыми до прозрачности Гошиными глазами, и вспоминаю, что это мама Тани и Гоши, или, как здесь говорят, Ёши, Егора Терентьева, я в доме Терентьевых, в Видлице, прямо с первомайского вечера Таня привела меня домой и вдвоем с матерью раздела, уложила, напоила горячим чаем с клюквой… И сейчас питье клюквенное, только холодное. А я заболела. Нелепо! — в чужой деревне, в чужом доме, и как раз тогда, когда никак нельзя болеть…

— Ты усни, усни, — говорит другой голос; я догадываюсь — Танин.

Свет в комнате тусклый. Что это — раннее утро? Или вечер?

— Таня!

— Я здесь, Верочка.

— Это вечер?

— Что ты! Пять утра. Ты поспи, полегчает.

— Я посплю и встану.

— Конечно, встанешь. А теперь спи.

Закрываю глаза и слышу, как они на цыпочках отходят от кровати. Не сплю, а стараюсь понять, что же со мной произошло. Ведь приехала здоровая, и почти сразу Таня повела меня знакомиться со всеми подряд — с партийным организатором, с председателем сельсовета, с начальником ЧОНа, с комсомольцами, и я удивлялась, что комсомольцев — около сотни и коммунистов больше сорока, а было больше ста, но многие погибли в боях с белофиннами или еще не вернулись из Красной Армии. Никто не смотрел на меня как на девчонку, приняли уважительно — «товарищ из центра», парторганизатор сразу записал меня в список выступающих на первомайском вечере и на митинге у братской могилы, а кроме того, попросил, чтобы в середине мая я сделала доклад о международном и внутреннем положении: «К нам лектора давно не приезжали». Затем все сельское начальство по очереди и вместе предупредило меня, что сразу после праздника они уйдут на сплав: и подсобить надо, пока высокая вода, да и заработок… «а ты уж как-нибудь останься за всех, никаких особых дел, разве что срочная директива из Олонца…» Я кивала: конечно, останусь, конечно, если срочная директива, сделаю. Мне льстило такое доверие. Но странно — их лица и голоса были как бы отделены стеклом, приходилось напрягаться, чтобы разглядеть и услышать.

Три дня — через стекло.

…Идем демонстрацией на митинг. Комсомольцев много, мы поем песню за песней, но песни тоже за стеклом, глухо и невнятно. У надгробного камня с именами погибших видличан небольшая трибуна. Я на трибуне, чувствую дуновение ветра с реки, меня прохватывает дрожь оттого, что по реке еще плывут льдины и льдинки, ветер гонит их в Ладогу, поторапливает — пора сплавлять лес, стоит «высокая вода». Высокая вода уже подступила к порогам бань, затопила низины. Хо-лод-на-я!..

…На митинге говорят и по-карельски и по-русски. Вчера вечером я сложила и заучила целую речь, но сейчас понимаю, что она длинна, стоять на ветру слишком холодно, всем, должно быть, холодно… Я выкрикиваю свою речь, на ходу сокращая ее, и почему-то не слышу своего голоса.

— Ты не заболела, Верочка?

— Нет, Танюша, просто охрипла.

…Вечер. За сценой клуба комсомольцы наряжаются для концерта, музыканты продувают трубы, настраивают балалайки и мандолины, гармонист перебирает лады… Но все лица и звуки по-прежнему за стеклом.

…Стол президиума. И темный зал, где одно к одному — лица, лица, лица. Зал почему-то покачивается, я понимаю, что этого не может быть, но он покачивается.

— Товарищ Кетлинская, идите же!

Оказывается, меня уже несколько раз выкликали, в зале ждут — «товарищ из центра»! Я выхожу к трибуне и сразу хватаюсь за нее, потому что зал качается. И все лица плывут как по медленной волне… Свою речь я довожу до конца, но голос будто и не мой, то бьет в уши, то звучит далеко-далеко. Когда я возвращаюсь на свое место, рядом оказывается Таня:

— Может, сразу пойдешь домой, ляжешь?

Я мотаю головой, у меня нет сил встать. Начальник ЧОНа, худой и длинный-предлинный, перегибается ко мне через двух человек и нашептывает указания:

— Получай все, что адресовано ЧОНу, будет что срочное, пусть Таня кликнет моего Ванюшку, он достанет лошадь, только если срочное и секретное, мальчишке не давай, привези сама!

Я обещаю — конечно, привезу сама, А потом… потом как в закопченном стекле — улица, меня ведут под руки, с одной стороны Таня говорит: «Надо же, вся горит!» — а с другой кто-то неведомый советует баском: «Баньку затопите, пропариться нужно!»

И почти сразу — прохладная рука ложится на лоб, я в постели, кисленькая освежающая вода… «Ты поспи…» Надо поспать, мне нельзя болеть. Одна за всех… если что срочное и секретное…

А оно тут как тут. «Весьма срочно и секретно». Я бегу и достаю лошадь, понимаю, что это во сне, и в то же время тревожусь, потому что везде вода, вода и ледяной ветер, мы въезжаем на мост, вода перепрыгивает через белеющие в темноте перила, лошадь шагает сквозь поток, мы уже на середине моста, и вдруг раздается ужасающий треск — мост запрокидывается, мы летим прямо в клокочущий поток, я кричу изо всей силы: