— Ма-а-а-ма!..
— Что ты, Верочка, что ты!
Голос Танин, а рука, которая легла на мой лоб, материнская, мягкая и шершавенькая. Лицо Матери склоняется надо мной, и успокаивающий голос на непонятном языке говорит очень понятное — я тут, с тобой, я тут…
Под успокаивающее бормотание я засыпаю и во сне борюсь с наплывающим бредом. Это бред, я понимаю, от высокой температуры бред. Вот только надо принять телеграмму, «Срочно, секретно»… Я обязана доставить ее, вот и лошадь и сани, мы несемся вовсю по накатанной дороге, но впереди — вода, снежное месиво, ехать нельзя… Я бегу, ноги проваливаются в мокрую жижу, спотыкаются об узловатые корни… а там, вдали, черная фигура старикана, он раскинул руки и кричит: «Не пущу! Хоть сиди, хоть вертайся! Не пущу!» Но раз он против, тем более нужно донести телеграмму! Я проскакиваю под его рукой, с разбегу влетаю в клокочущий поток и хочу ухватиться за белеющие перила, но снова раздается ужасающий треск, мост запрокидывается и отбрасывает меня в поток, накрывает с головой… Ма-ма!
— Мама, мама, — соглашается голос Матери, и ее облегчающая рука ложится на взмокший лоб.
Утром Таня сбегала к фельдшеру, но фельдшер тоже ушел на сплав, его жена дала градусник и порошки «от простуды».
— Сорок и шесть десятых, — сказала возле меня Таня.
— Таня, — позвала я, — телеграммы есть?
— Ой, да какие там телеграммы! Лежи.
Я засыпала и вновь просыпалась, искала глазами Мать и уже с трудом узнавала ее, потому что вокруг суетились, лопотали по-своему, спорили между собой и с Таней еще какие-то женщины.
В середине дня меня начали одевать. Я не понимала зачем, я не могла никуда идти, искала глазами Таню, но Тани не было, а женщины в несколько пар уверенных рук натягивали на меня белье, платье, чулки, всунули мои ноги в подшитые кожей валенки, закутали меня в вязаный платок и полушубок.
— Байня, байня, — говорили мне.
Баня?!
Женщины вывели меня во двор и маленькой, но озабоченной, говорливой процессией перевели через улицу, кое-как спустили по скользкому склону и втолкнули в предбанник. Я почти упала на лавку, привалилась к стене и увидела в дверном проеме наплывающую на меня реку с редкими льдинами и противоположный берег с такими же покосившимися баньками без дверей. Высокая вода билась у самого порога, верховой ветер залетал в дверной проем и приятно освежал воспаленное лицо и пересохшие губы, но от ветра знобило, прямо-таки трясло.
А женщины раздели меня догола тут же, в предбаннике, подняли и впихнули в баню. От невыносимого жара я повалилась на пол и с ужасом смотрела, как женщины зачерпывают ковшами воду и выплескивают ее на горячие кирпичи — белые клубы пара с шипением взмывают над топкой, заполняют баню, а женщинам все мало, они плещут еще. Потом меня начали обливать горячей водой и шлепать вениками. Хотели поднять на полок, но это сражение я выиграла, не далась, и меня уложили на нижнюю полку и продолжали шлепать вениками и обливать почти что кипятком.
Из бани меня уже не вели, а несли на руках.
Что было потом, доходило клочками: Таня заставляет меня пить горячий напиток с незнакомым вкусом и приговаривает: «Пей, пей до конца, пропотеешь!..» На меня наваливают, наваливают что-то тяжелое и жаркое, под этим грузом я валюсь в душную яму… Мягкие и шершавенькие руки Матери стягивают с моего потного тела совершенно мокрую рубашку и натягивают другую, холодящую, а Таня, приговаривая: «Вот и хорошо», подсовывает под меня сухую простыню… и опять — руки Матери, меняющие на мне рубаху, и Танин успокаивающий говорок, и сухая простыня, и новое забытье… и опять то же…
Меня разбудил громкий мужской голос.
Я открыла глаза. Было рано — солнце пронизывало комнату от окошек до дальней стенки прямыми лучами. Тело было легкое, хоть лети, и голова ясная, только где-то внутри еле-еле слышно, под сурдину, позванивали самые высокие, дискантовые клавиши…
А за приоткрытой дверью мужской голос перешел с карельского на русский.
— А ты, ты! — возмущенно выкрикнул он. — Комсомолка, грамотный человек — и допустила, чтобы городскую девушку!.. Варварскими методами!.. Не всякий мужик выдержит!.. Вы ж ее угробили!..
— Ваня!..
Мой голос прозвучал слабо, он не услыхал.
— Разве их переспоришь! — всхлипывая, говорила за дверью Таня. — И фельдшера нет, а его жена тоже советовала пропарить!..
— Ваня! — изо всех сил крикнула я.
Теперь они услыхали. И вошли все сразу — я улыбнулась навстречу тревожным глазам Матери и сказала Ване:
— Я жива.
А клавиши все названивали и названивали. Мне смерили температуру, тридцать пять и восемь.
— Ну вот видишь! Я хочу встать.
Мать поняла и покачала головой. Затем она отправила прочь Ваню, дала мне помыться и принесла чаю и миску с необычным кушаньем: что-то лилово-розовое, кисловатое и пресное одновременно. Этим кушаньем она меня потом откармливала — по два раза в день, утром и вечером. Клюква с толокном, вот оно что такое!
После еды ко мне впустили Ваню. Я так и не поняла, почему он «проездом» оказался в Видлице, вероятно, Таня сообщила о моей болезни брату, Гоша приехать не мог, а Ваня и мог и хотел. Рассказав все олонецкие новости, он вспомнил, что Соколов просил передать: через месяц меня вызовут обратно в Петрозаводск для посылки на учебу. Еще немного погодя он вспомнил, что Соколов послал с ним записку. Долго шарил по карманам, наконец нашел порядком смятый листок.
Палька задавал нелепый вопрос: «Что же ты болеешь?» — сообщал о вызове, потом шли приятные слова: «А ты все-таки молодец!» (почему «все-таки»?), а кончалась записка совсем уж нелепо: «Ну да ладно, остаюсь Павел Соколов», — одно под другим, лесенкой.
— Женился он?
— Павел? С чего ты взяла? Домой поехал.
Весть была хорошая, но записка меня рассердила.
На другой день я выпросила разрешение встать — и упала. Ноги не держали. Кружилась голова, звонкие клавиши заклацали неистово, словно безумный пианист безостановочно бил по ним всей пятерней.
Меня заново учили ходить — это было смешно. Меня откармливали — я не заставляла себя уговаривать. Не выпускали из дому — это было хуже. Но стайкой приходили навестить комсомольцы, получался небольшой клуб, и в этом клубе было решено к концу мая обязательно поставить спектакль. Подходящей пьесы не было, и я взялась написать инсценировку. Сочиняли тогда бесстрашно, а для меня это было оправданием моего бесполезного сидения дома.
Таня убегала на работу с утра и приходила вечером — часов в семь, а то и в восемь. Весь день я прилежно сочиняла инсценировку, а когда воображение иссякало, готовилась к предстоящему докладу: шутка сказать, доклад о международном и внутреннем положении! До сих пор я только слушала подобные доклады, стараясь разобраться во всех сложностях послевоенного мира. К счастью, в Илькиной тетради, с другого конца, я кое-что записывала — интересные цифры, поразившие меня мысли и факты, наиболее впечатляющие места из речей Ленина. Таня принесла мне подшивку «Коммуны» за последние месяцы и сшитые вместе номера «Правды» с отчетами о недавнем XI партийном съезде. Мне казалось, что материала достаточно, тревожил только вопрос о деревне, тут я «плавала», а доклад для крестьян, значит, нужно подробно и толково сказать о деревенских проблемах, да и вопросы будут, конечно, о том же…
И еще у меня было одно непрерывное, хотя и не осознанное занятие: я жила рядом с Матерью, с рассвета до темноты видела ее, наблюдала, что и как она делает, общалась с нею языком жестов и улыбок. Как в немом кино без титров — душевная суть через внешние проявления.
Как бы рано я ни проснулась, Мать уже была на ногах и привычно, без суеты, делала свои ежедневные дела: топила русскую печь, месила тесто, пекла хлебы или калитки, доила корову, кормила ее и поросенка, варила кашу и суп к обеду, жарила картошку к завтраку. Попутно, стоило мне встать и умыться, она ставила передо мной миску клюквы с толокном — ешь!
Я садилась в уголку кухни и смотрела, как она делает вкусные карельские калитки: на выскобленном и присыпанном мукою столе замешивает пресное ржаное тесто, молниеносными движениями разделывает его на множество катышков, так же молниеносно раскатывает катышки тончайшими листами, выкладывает на каждый ложку картофельного пюре или разваренной пшенной каши, как бы небрежно, хотя и точно загибает края — и на противень. Противни с калитками постепенно занимали всю кухню — столы, табуретки, скамьи, их было у нее штук двадцать или даже больше. Когда все противни были подготовлены, она петушиным пером, быстро, как бы не касаясь начинки, смазывала или сбрызгивала калитки растопленным маслом. К этому времени печь уже вытопилась, Мать выгребала угли, оставляя их на железном листе возле зева печи, а в печь сажала первую партию противней и тут же, прикрыв зев заслонкой, ставила на угли большую сковороду и кидала на нее кусочки сала, а затем начищенную неведомо когда картошку. В уголку, окруженные горячими угольями, томились горшки с супом и с кашей. Я следила и никак не могла уследить за последовательностью и безошибочностью действий Матери — она вынимала противни как раз тогда, когда калитки поспели, разрумянились, но не пересохли, тут же сажала в печь новую партию, картошка и сало шипели, распространяя по дому зазывный аромат, Мать как будто и не обращала на них внимания, но не было случая, чтобы картошка подгорела или шкварки излишне вытопились, потеряли сочность. Поначалу мне казалось, что испечь такую груду калиток нужно бог знает сколько времени, но вдруг оказывалось, что вынуты последние противни, калитки выложены горками на доске и прикрыты полотенцами, Мать подцепляет ухватом горшки с супом и кашей и ставит их в печь — доходить, туда же отправляется сковорода с картошкой, а на угольях уже закипает чайник, и Мать идет будить Таню — Тане по утрам спится.
Прошло часа полтора после того, как я наелась клюквы с толокном, но, когда мы садимся завтракать, я с аппетитом ем румяную картошку, запивая ее парным молоком. Мать подсаживается к нам поздней, когда сковорода уже очищена и мы уплетаем калитки; она выпивает две чашки чаю и съедает одну калитку. Мне всегда неловко, я норовлю оставить часть картошки для нее, но Таня объясняет, что мама по утрам не любит есть, «ей потом тяжело», она поест плотнее в обед, когда домашние дела переделаны.