Вечер. Окна. Люди — страница 96 из 106

И вот — последняя картина, героически гибнут и падают раненые бойцы-комсомольцы, не пропустившие врага. Я уже не режиссер, я исполнитель финальной короткой, но очень важной символической роли. Поначалу считалось, что я выйду как есть, только повяжусь по-деревенски платком, чтоб изменить свой облик. Но когда Мать дала мне большой темный платок, он как бы подтолкнул к иному образу, который все больше трогал и волновал меня. Готовясь к выходу, я наложила на лицо морщинки, сажей провела горестные круги под глазами и закуталась в темный платок, но не так, как это делала Мать — свободно открывая милое лицо, а до подбородка, как та женщина в дальней деревушке, — строже и символичней.

Я стою за кулисой и под громыхание железного листа слежу, как стреляет из пулемета и затем падает моя героиня — ее играет Таня, — а ее возлюбленный, раненный раньше, обнимает ее и очень правдоподобно заглядывает в ее запрокинутое лицо (очень хорошо, отмечаю я, гораздо лучше, чем на репетициях!).

— Наши подходят! Наши! — кричит, падая, еще один герой, а за сценой раздается «ур-ра»: это подоспевшие красноармейцы пошли в атаку на отступающих белобандитов. Победа?.. Считаю до десяти — такова пауза — и выхожу на сцену. Медленно иду, наклоняясь над каждым убитым, материнским, облегчающим движением проводя по лбу каждого раненого… Когда я наклоняюсь над Таней, Таня приоткрывает один глаз и шепчет:

— Слышишь, плачут?

До сих пор от волнения я не слышала ничего, но теперь до меня доходит жизнь за пределами рампы — в темном зале плачут, кто-то рыдает навзрыд, кто-то успокаивает: «Не надо, не надо, тише!»

Восторг, удивление, боязнь что-то забыть и напутать… о-о, только не забыть и не напутать в эти последние минуты, которые должны мощным аккордом завершить спектакль и его успех, его совершенно неожиданное по силе воздействие!..

Пугаюсь: где же знамя, без которого пропадет весь эффект? Вот оно. Степа, неудачно падая, придавил его своим телом. Приходится отодвигать «мертвое» тело, Степа потихоньку помогает мне. Знамя у меня в руках. Я поднимаю его, склоняю над жертвами боя и начинаю речь, обращаясь прямо в зал, — так задумано. Один за другим приподнимают головы раненые — так тоже задумано. Из-за кулис, как бы из удачного боя, выходят и становятся в ряд все участники спектакля — их немного (где взять больше, и так весь драмкружок занят!), — но в зале понимают: их много, это Красная Армия, это Народ! И в зале Народ, к ним ко всем обращены слова Женщины со знаменем: будем бороться до полной победы! По замыслу, после этих слов она должна запеть «Интернационал», но мы не нашли исполнительницы на такую роль, пришлось играть мне, а у меня ни слуха, ни голоса. Решили, что запоем все сразу. Запели — не очень в лад начали, но тут же выправились. В зале встает ряд за рядом, и тоже поют, поют и плачут. Я беззвучно открываю рот и, потрясенная до полной немоты, смотрю, смотрю, смотрю на взволнованные и заплаканные лица, — господи, вот она, сила искусства! И вот оно, счастье, двойное счастье мое — авторское и актерское!..


Мы с Таней возвращаемся домой по уже затихшему селу. Поблескивает, отражая занимающуюся зарю, спокойная, вошедшая в свои берега Видлица. Дышу как можно глубже, вбираю прелесть белой ночи — и даже говорить не хочется, так я переполнена новым ощущением: я  м о г у  писать, б у д у  писать — большое, главное, поднимающее людей, чтобы вот так, как сегодня!.. Так, как сегодня!..

— Ты слышала, Верочка, во втором акте кричали: «Не ходи!»?

— Да. «Веня, не ходи!»

Комсомолец шел в дом, где засели бандиты. Из разных концов зала понеслись выкрики: «Веня, не ходи! Не ходи, Ве-ня-я!» Веней звали исполнителя роли, по пьесе у него было другое имя.

— А ты видела, Таня, когда зажгли свет, у каждого второго — слезы!

— Да, — вздохнула Таня, — может, и зря мы такой конец сделали… убитые, раненые…

— Почему?!

— Разбередили. Горе-то свежее.

Увидев мое недоумение, Таня терпеливо пояснила:

— Говоришь, каждый второй? Так ведь у каждого второго кто-то родной погиб вот так же, а то и страшней. Когда беляки тут были, знаешь, как они лютовали! Узнают, что из семьи хоть отец, хоть сын или племянник в красных, всю семью расстреливали, даже малых детей. А разве скроешь? Деревня! Все обо всех знают. И  о н и  знали. Все наше кулачье с ними было.

Молча дошли до дому. Мать уже спала, постанывая и вскрикивая во сне. Таня подошла к ней, погладила по голове, сказала:

— Ничего, ничего, спи!

Я не решилась спросить: может, и у них в семье!».. Может, отец?..

— А ведь мы сегодня не обедали! — вспомнила Таня. — Садись-ка, поедим за все дни.

Не зажигая лампу, сели к окошку, за ним уже полыхала полуночная заря. Таня выставила на стол шаньги с творогом, упревшую в печи, еще теплую кашу, кринку молока, и мы принялись уплетать все подряд.

— А все же хорошо, Верочка. Полтора года у нас спектаклей не было. Только, знаешь… не обижайся, но ты уж очень часто свои «так сказать» сыплешь!

— Я?!

— Не говорили тебе? И на собраньях чуть что и сегодня — такая зажигательная речь, а ты запнешься и сразу «так сказать» вставляешь.

Она дружески посмеивалась, ей и в голову не приходило, что во мне все еще не утих трепет пережитого восторга.

— Последи за собой — отучишься. И не огорчайся, никто и не заметил, ты же видела, как принимали.

Таня опытная. Еще при Саше Веледееве играла первые роли — даже «Бесприданницу». У нее дарование. Вот и сегодня как естественно она перевязывала раненых, какие у нее были точные движения и слова — не по роли, а от себя успокаивающе приговаривала что-нибудь доброе каждому раненому… А потом так же естественно залегла у пулемета.

Я похвалила ее вслух. Таня усмехнулась:

— Ну это что, я же в нашем отряде санитаркой была.

— Ты?? Когда?

— В девятнадцатом. Партизанский отряд у нас был.

— И стреляла?

— Ой, что ты! Изучала, конечно, что и как, но стрелять нам не давали, патроны жалели. А в бою, когда Кавайно освобождали, нам с Настей Шелиной да с нашим фельдшером дел хватало — перевязывали. Многих тогда поранило. И убитые были.

— В той братской могиле, где митинг был, — ваши?

Таня вдруг насупилась:

— А еще выступала на митинге! Группа Розенштейна там. В церкви они оборонялись. Как раз под пасху белофинны налетели… на вторые сутки боя церковь взорвали, расстреляли всех, кого захватили, даже раненых… ведь говорили об этом! — Она тут же подобрела; — Да ты совсем больная была. Ну, давай спать.

Не спать мне хотелось, а подумать наедине, разобраться в том, что так нежданно, сменив недавний восторг, засвербило в душе. С тем и легла, но мгновенно уснула.


Наутро, потешив себя похвалами и поздравлениями всех встречных, зашла к партийному волорганизатору. Память не удержала его фамилии, комсомольцы его прозвали Подумай-ка («пойдем к Подумайке», «надо согласовать с Подумайкой!»). Это был мрачноватый мужчина неясного возраста — вроде и молодой, а в волосах проседь и возле рта морщины как две канавки. Когда его о чем-либо спрашивали, он говорил: «А ты сам подумай-ка!» Обязательно заставит поискать ответа или решения, а уж потом выскажется. Его уважали, но побаивались — мрачноват.

Согласовав с ним предложения по комсомольским перевыборам, уже назначенным, я как бы между прочим спросила, знал ли он Розенштейна и кем он был.

— Михаил Евстафьевич? Да вот он.

На стене в черной рамке, окруженной еловыми веточками, висела небольшая мутноватая фотография, вероятно, увеличенная со скороспелого снимка для документов. Расплывчатость линий и тонов не могла затушевать, она еще подчеркивала энергическую неистовость худого лица с высочайшим лбом и жаркими глазами, с темными усами над резким ртом — такие люди не бывают пассивными, их доля быть не ведомыми, а ведущими, они живут в борьбе и умирают в борьбе.

— Питерский он, с Путиловского завода. А к нам приехал в восемнадцатом году — наш чугунолитейный завод был вроде филиала Путиловского.

— В Видлице — завод?

— А ты и не видала? Старый завод, чуть ли не с петровских времен. Был! В войну его разрушило до основанья. Я на нем, кстати сказать, три года на печах работал… Хочешь поглядеть — ну, не завод, так Ладогу? Сегодня поеду туда. За корюшкой. Корюшка пошла. Могу прихватить.

— А далеко?

— Ладога-то? Версты три будет.

Так… Около месяца прожила и только сегодня узнала, что Ладожское озеро в трех верстах, а в Видлице был старинный завод!

— У нас в партию коммунистов вступило больше ста мужиков, и все его крестники. Вот и подумай-ка, что он за человек.

Он смолк, чтоб я подумала, но, видно, ему уж очень не терпелось рассказать приезжей то, что все видлицкие знали.

— Михаил Евстафьевич в Видлице — начало всему. Первый коллектив большевиков он создал. Комитет бедноты — он. Первый отряд защитников революции — тоже он. В Совете поначалу засели эсеры, он с ними борьбу повел в открытую, при всем народе: чего эсеры хотят, чего большевики хотят, что эсеры делают, что — большевики. Слушайте, люди, и подумайте, кто вам нужен. А когда Михаил Евстафьевич говорил-объяснял, правда — как на ладони. И не то чтоб такой оратор, нет, убежденность в нем была и понимание, потому что большевик с подпольных времен, в тюрьмах и ссылках его школа! Подумали мужики и избрали новый Совет — сплошь большевиков и сочувствующих. И конечно, Михаила Евстафьевича первым номером. Зато уж кулачье да лесопромышленники ненавидели его! По-своему они, конечно, правы были — им с Михаилом Евстафьевичем по одной земле не ходить.

Вот так или примерно так — через столько лет каждое слово не вспомнишь! — рассказал мне Подумай-ка, кто такой Розенштейн. Говорил он страстно, видно было, что говорит об очень любимом человеке. А потом потемнел лицом, и глаза потемнели, почернели даже, хотя были серые.

— Когда напали белобандиты, а с ними заодно наши кулаки да купцы, сволочь на сволочи, первая мечта у них была — поймать Розенштейна, растерзать, повесить. Если б он на той проклятой колокольне последний патрон для себя не сберег, они б над ним потешились!.. — Круто оборвал рассказ: — Так жди после шести. Заеду.