Заехал он на телеге, на которой звякали пустые ведра, и повез меня сначала к остаткам церкви — груде закопченных и расстрелянных камней. Полуобвалившаяся стена колокольни жалостно и беззащитно возвышалась над этой грудой. Я смотрела ошеломленная — двадцать лет спустя я нагляделась на всяческие развалины, куда более жуткие, одна уцелевшая стена шестиэтажного дома — с приметами недавнего уюта, с кокетливыми обоями и семейными фотографиями, даже с веником в углу над пропастью — до сих пор стоит перед глазами. Но те видлицкие руины были первыми.
— Тут и держались сколько могли, — раздался рядом глухой голос. — А вон там, видишь, пролом в ограде… Он велел прорываться! И часть бойцов сумела.
Дернул вожжи, причмокнул — поехали дальше. Но опять не к Ладоге, а к братской могиле. Без толпы вокруг, без знамен и плакатов бесконечно одиноким показался надгробный камень.
Мы соскочили с телеги и пошли к надгробью. Мой спутник остановился перед ним, склонив голову с частой проседью, поднес руку ко лбу, словно хотел перекреститься, но не перекрестился, а приставил ладонь козырьком и из-под козырька всматривался во что-то — не понять во что. Я читала скорбный перечень расстрелянных: фамилия, имя, возраст… Имена мне ничего не говорили, но возраст!.. Девятнадцать лет. Двадцать два года. Восемнадцать лет. Двадцать лет…
— Коля Соловьев, учитель, — снова глухо раздалось рядом со мной, — двадцать два ему. А какой парень!.. Гоша Поташев, почтарь наш, теперь называется — начальник почты… Володя Трофимов, видишь, девятнадцать лет. Первый секретарь нашей партячейки. Израненного схватили, издевались, он весь в крови, а его — на допрос. Офицер ему: «Хочешь милости? Проси, будешь живой!» А Володя ему: «Не нужна мне ваша милость. Советская власть будет жить, а вам, палачам, смерть!» — Он всхлипнул сдавленно, страшно. — Лежат как один. А я живой. Смотрю — будто вижу, что и я тут записан.
Повернулся и пошел к телеге.
Молча выехали за село, миновали поле, лесок, дорога пошла кружить среди дюн, поросших соснами, кое-где виднелись крестьянские домишки, потом остов выгоревшего и разбитого большого каменного дома, еще какие-то черные развалины, и совсем неожиданно перед глазами распахнулся темно-серый взбаламученный простор моря — нет, озера, подобного морю! — и дунул в лицо разбежавшийся на просторе не земной, а морской, шалый от воли, влажный ветер, а с ним — запахи воды, гниющих водорослей, рыбы, мокрого песка, — знаю, педанты могут сказать, что песок не пахнет, но я ручаюсь, что в терпком смешанном запахе побережий есть и особый запах мокрого песка, даже камня, обкатанного волнами, — кто его не чует, пусть пеняет на себя.
Ладога!
Я ждала, что мой мрачный спутник покажет следы завода и следы войны, что он будет рассказывать о событиях, совсем недавно происходивших тут, на озерном берегу, но он, кажется, забыл обо мне совсем, покричал рыбаку, подходившему с озера, они о чем-то бодро переговорили по-карельски, даже посмеялись, затем Подумай-ка пошел крупными шагами между сосен, я побрела за ним, увязая в песке, и вдруг увидела устье реки, запруженное до отказа бревнами, и могучие плоты из тех же бревен, которые вытягивал в озеро маленький пыхтящий буксир.
— В Питер потопали, — сказал мой спутник, не оглядываясь на меня.
— Прямо в Питер?
— Когда прямо, а когда — буря налетит, растреплет, а то и вовсе выбросит на берег.
В Питер! Слова о буре прошли мимо моего слуха. Зато ясно представилось, что мы с Палькой едем в Питер, вместе едем и поступим там учиться, и во всем Питере нас будет всего двое…
Влажный, теплый ветер дул мне в лицо и посвистывал о том же.
— Иди-ка сюда, Вера. Вот это свезешь Терентьевым.
У меня в руке оказалось ведро блестящей пошевеливающейся корюшки. Подумай-ка держал второе ведро и продолжал говорить с рыбаком по-карельски. Рыбак был пожилой, в мокрой куртке и высоких сапогах с отворотами, он закуривал короткую трубочку, прикрывая огонек спички коричневыми морщинистыми руками, — ну заправский рыбак с картинки!
А в лодке в большой посудине или корзине, не разглядеть, пошевеливалась, блестя серебристыми боками, корюшка — масса корюшки. Ее острый запах, напоминающий запах свежего огурца, забил все другие запахи, даже табачного дыма.
— Знакомься, Вера.
Что он сообщил обо мне рыбаку, я понять не могла, но рыбак улыбнулся и показал ладони — дескать, грязные, не для рукопожатий.
— Сколько рыбы! — сказала я, чтобы доставить ему удовольствие.
— Уж когда она идет, так идет, — сказал рыбак.
— Между прочим, вот этот товарищ был разведчиком, когда готовился десант на Видлицу, — сказал мой спутник, — самое важное задание они выполнили — промеры глубин в реке, чтоб знать, докуда наши корабли могут войти в устье. Расскажи ей, друг, она в газетах пишет.
Я покраснела, все невыносимей казалось мне звание журналистки — будто я самозванка. Но рыбак не обратил на это никакого внимания, он сам выглядел смущенным, ответил скупо:
— А чего рассказывать? Вышли как на рыбную ловлю, незаметно промерили.
— Вот такие люди здесь, — сказал Подумай-ка, когда мы ехали обратно, придерживая ведра с корюшкой.
Больше он ничего не говорил, и я молчала, думала. Люди действительно т а к и е, написать бы о каждом из них, неужели Витя Клишко не напечатает, если дать небольшой очерк о гибели Володи Трофимова или об этом рыбаке, который делал промеры глубин для десанта… Надо написать Вите, предложить темы на выбор… Вот о чем я думала, а в душе опять что-то свербило, царапало, как вчера ночью, и сама я не понимала, что и почему.
Я очнулась от мыслей, потому что мой спутник, оказывается, снова говорил, начало я пропустила, а когда вслушалась…
— Был приказ прорываться, и прорвались, — говорил он с горечью. — Виноват я в чем? Нет. Без винтовки ни одного дня не был, не прятался, сразу к отряду Филиппа Егорова прибился и воевал до конца. А вроде виноватый, потому что он в могиле, а я живой.
Что тут скажешь? Вздыхала, слушала. И еще выслушала его длинное неторопливое размышление о том, что человек человеку неровня, хотя мы и боремся за равенство, но не может быть равенства в таланте или в авторитете.
— Вот был Михаил Евстафьевич, а вот я, и я сижу на его должности, такая комедия, — говорил он отнюдь не весело. — Это ведь если человек дурак или пустомеля, он думает: раз я на должности, значит, меня должны уважать, значит, я умный. Ну у меня есть совесть, так проверку себе устраиваю: что я такое? и как бы Михаил Евстафьевич поступил на моем месте? что бы он сказал, посоветовал, решил? Так ведь он был весь как искра, от него люди зажигались, а я, как ни старайся, першерон, есть такие лошади, нагрузи — вытянет, а резвости от нее не жди.
Вечер этого длинного-длинного дня был похож на праздник, потому что по-праздничному приняла корюшку Мать, она раскраснелась, засияла, быстро и весело затараторила по-карельски, я поняла: пусть некому у нас рыбачить, а без рыбки и мы не остались, добрые люди о нас не забывают! Это ли она говорила? Не успела я оглянуться, как у нее уже топилась плита, ее быстрые руки чистили корюшку, на плите стояла самая большая чугунная сковорода… и вскоре из окошек нашего дома струей потянулся запах жареной рыбы и смешался с такими же духовитыми потоками воздуха, гулявшими по всему селу, — корюшка пошла!
В тот вечер я была уверена, что ни в морях, ни в океанах нет рыбы вкуснее корюшки. Мы втроем опустошили всю сковороду, кусками хлеба досуха очистили ее от поджаристых рыбных крох, Мать на равных с нами, я еще не видала ее такой оживленной, даже шаловливой, она своим куском отталкивала наши и смеялась так молодо, что я впервые поняла — совсем она не старая, наверно, только-только перевалило за сорок…
Потом мы долго и с наслаждением пили чай, вернее, то, что тогда заваривали вместо него, чай мало кто покупал, один фунт китайского чая стоил на рынке два — два с половиной миллиона рублей. Но что бы там ни парилось в заварочном чайнике, сушеные ягоды или смородинные листья, поющий на столе самовар и славные люди вокруг стола придавали прелесть любому напитку.
Когда я легла в постель, блаженно усталая и сытая, в сонном сознании поплыли отрывки пережитого за сутки — спектакль, я выпрастываю знамя из-под Степы… в зале поют и плачут… «Если дурак или пустомеля на должности»… рыбак с лодкой, где шевелится серебристая масса рыбок… «А чего рассказывать? Вышли как на рыбную ловлю и промерили»… И снова спектакль… аплодисменты… люди поют и плачут… «Милость ваша мне не нужна, Советская власть будет жить, а вам, палачам, смерть!»… «Они лежат. А я живой»…
Должно быть, я уже задремала, когда меня вдруг сильнейшим толчком разбудил стыд. Накапливался, накапливался целые сутки, свербил душу — и прорвался. Да так, что сна ни в одном глазу.
«Дурак или пустомеля»… П у с т о м е л я! — вот я кто. А еще радовалась — успех! Сочинила, сыграла — двойной успех! М о г у писать! А при чем тут я? Разбередили свежее горе, намекнули на пережитое — и все. За это и хлопали, оттого и плакали…
«Инсценировка»! — а что я инсценировала? Я же ничего не сумела и даже не пыталась сделать по-настоящему! Припомнила пьеску, которую наскоро сочинила в Петрозаводске и, переписывая от руки, давала волостным драмкружкам, присочинила еще, похватав вскользь услышанное… Ох, как стыдно!.. Около месяца прожила рядом с Таней, выдумывала своих героев и героинь, а не потрудилась узнать, что делала эта живая деревенская комсомолка в дни недавних боев! Речь на митинге закатила, погибших героев славила, призывала быть такими же, как они, — а какими они были? как погибли? — не расспросила!.. Понаслышке сочинила кулака, выдавшего комсомольцев, а когда Генка, исполнитель этой роли, спорил со мной на репетициях, даже не задумалась, что Генка больше меня знает, своих видлицких кулаков помнит и ненавидит, все их повадки изучил в жизни!.. Генка пытался говорить тихим, вкрадчивым голосом, а я требовала грубости и властности, я даже пыталась одеть его в жилетку поверх рубахи навыпуск, как купца из пьес Островского!.. И только накануне спектакля совершенно случайно узнала, что клуб, где мы будем играть, оборудован в доме видлицкого богатея Никитина, выдавшего многих коммунистов и комсомольцев, а потом убежавшего с беляками в Финляндию!.. Верхогляд и пустомеля — вот я кто. Вместо жизни — плакатные фигуры, приблизительность ситуаций, избитые эффекты…