Вечера в древности — страница 113 из 173

ердце. Грубые страсти моего Царя не занимали всего Его сердца. Блеск волос Маатхорнефруры напоминал Ему свет, падающий на прозрачный Трон Небес. При этом Его чувства были столь совершенны, что Он не мог быть с Маатхорнефрурой, когда Его сердце омрачал страх, иначе бремя Его сердца причинило бы Ей страдания.

Позже той ночью, когда Усермаатра оседлал тела каждой из восьми маленьких цариц и Его страсть пылала огнем, призванным похоронить огни Херет-Нечер, извергаясь каждый раз, как Бог, Он стал наконец столь же покоен, как вода в пруду, и Он оделся вместе со мной, и мы вышли в Сады рука об руку. Давно уже Он не был так спокоен. В Его дыхании чувствовалось сильное присутствие колоби, и я понял, сколь близки мы были на протяжении той ночи к телу Исиды. Ибо все, содержащееся в зерне, принадлежит Ей, равно как и все, пребывающее в винограде. А также все то, что нисходит на нас при подъеме реки.

На этот раз все было не так, как тогда, когда Он сперва колебался, прежде чем сказать мне, что я больше не буду Командующим-всеми-Войсками, но стану Управляющим Дома Уединенных. Он сказал: „Я не мог принять решения много месяцев, но этому пришел конец. Завтра ты станешь служить Доверенным Правой Руки Нефертари".

Когда я спросил: „А кто станет Управляющим?", Он ответил: „Я отдаю Сады Пепти. Он там хорошо справится. Но твое место — во Дворце Моей Первой Царицы. У тебя достаточно мудрости, чтобы хорошо служить Ей, а Мне служить еще лучше. — Он кивнул, словно был обладателем величайшей мудрости. — Ты будешь находиться при Нефертари. Ты не оставишь Ее. Если ты услышишь, что Я мертв, у тебя есть единственный приказ: убей Ее на месте".

Затем Он поцеловал меня. „Убей Ее, — сказал Он, — даже если в следующий момент другие убьют тебя".

Я поклонился. Рассвет был так же мил мне, как мысль о моей собственной жизни. „Это самая лучшая смерть для тебя, — сказал Он. — Ты сможешь сопровождать Меня в Золотой Лодке".

Он был моим Царем. Поэтому я не осмелился сказать Ему, что, возможно, мнег предстоит блуждать по Херет-Нечер, а не быть приглашенным Им в какую-либо лодку. Я снова поклонился».

ДЕВЯТЬ

Однажды, сидя с матерью в ее спальне, я увидел, как она взяла круглую серебряную пластину с золотой ручкой и затем поднесла ее к моему лицу. Я едва сдержал крик. Там, на полированной поверхности, плавал мой Ка, смотревший на меня в ответ. Я не раз видел это лицо в воде пруда в безветренный день и узнал, что не могу дотронуться до этого Ка, потому что, как только я протягивал к нему руку, он разбегался множеством маленьких волн. Теперь же мать сказала: «Это-завеса-Ка-который-пребывает-неизменным», итак оно и было. Когда я поднес палец к поверхности пластины, напротив моего появился другой палец, но лицо не сдвинулось с места — оно пребывало там, такое же строгое и почтительное, как и мое собственное. В тот момент я почувствовал себя столь же несхожим с шестилетним мальчиком, по крайней мере по возрасту и уму, как сам мой прадед. Я знал, что нет такой редкой мысли, которую я не смог бы понять, если бы достаточно долго вглядывался в серебряный свет „завесы-Ка-который-пребывает-неизменным". Ибо, когда мое собственное лицо пребывало предо мной, я исполнился мудрости Богов — хоть только на тот миг.

Теперь же какая-то часть знания, обретенного мною тогда, вошла, должно быть, в мое дыхание, потому что, когда я открыл глаза в том крытом внутреннем дворике, ожидая, не знаю почему, увидеть собственное лицо, я вместо этого обнаружил, что мой взгляд погружен в глаза моего прадеда, и мы смотрели друг на друга, пока я не потерял всякое ощущение местоположения горизонта в эту темную ночь. Теперь я мог быть уверен в том, что нахожусь здесь, не больше чем в том, что стою на коленях в каком-то каменном покое в центре каменной горы, и мой рот открыт, а глаза моего прадеда неотрывно смотрят на меня. Тишина окружала нас.

Я начал проникаться ощущением пустоты этого позднего величественного часа ночи. Я все глубже погружался в сошедшую на нас темноту, покуда перестал верить, что когда-нибудь снова увижу солнце. Светлячки едва шевелились, и испускаемый ими свет был таким тусклым, что ткани на их клетках почти не было видно. Затем мой отец пошевелился во сне, и с его губ сорвался стон. Впервые я почувствовал себя близким ему, а затем — не знаю, может, он действительно проснулся или заговорил во сне, — его рука коснулась моей, и поток всех его чувств с его пальцев потек в мои, хотя и не так, как из сердца Великого Сесуси. Моего отца мучила обыкновенная боль в горле, столь же резкая, как у Мененхетета, когда тот проглотил кость, и я узнал, что мы вступили в час, когда Птахнемхотеп и моя мать лежали, сжимая друг друга в объятиях, и соприкосновение их плоти, обнаженной в соитии, мгновенно наложило свой отпечаток на чувства моего отца, столь же жестокий и сильный, словно их захлестнул поток крови. И тогда я узнал, сколь велика власть красоты моей матери над моим отцом. И глубина его страдания не уменьшалась от болезненного удовольствия сознания того, что она отдала себя (и все богатство своей любви) человеку (и Богу всех Богов), к которому мой отец был ближе всех. Поэтому казалось, что из-за любви к моей матери и любви к Птахнемхотепу в душе моего отца кипела испепеляющая схватка одного обожания, сошедшегося с другим, и потому теперь он страдал, подобно льву, пожирающему собственные внутренности. И все же — как схоже со львом! — его сердце знало также и славу.

Именно тогда, как я уже сказал, я вошел в его мысли. Мне случалось уловить некоторые из них и до той ночи, но лишь подобно тому, как палка для метания может ранить птицу, когда та вспархивает у вас над головой. В воздухе носится столько ощущений, что нужно лишь усилие, чтобы уловить одно из них, точно так же палка не может пролететь сквозь облако птиц, не сломав крыла. В эту ночь, однако, я узнал, что если кто-то, подобно Маатхерут, может обладать голосом-Истины, то также можно обладать и истинной-мыслью и плыть в потоке чужих размышлений. Именно таким образом я был унесен в сны моего отца и понял, что он увидел ту же палку для метания (из прекрасного черного дерева, выгнутую наподобие змеи), только что запущенную в небо моими мыслями. Однако эти проделки сознания настолько чудесны, когда не твои собственные глаза видят то, что находится перед тобой, но чужая мысль, что та же самая черная палка для метания на пути вниз вызвала несказанное удовольствие моей матери. Она вскрикнула от восхищения мастерством Птахнемхотепа, и подпрыгнула бы от радости, если бы не стояла рядом с ним на необычайно хрупкой лодочке из папируса, пучки которого были искусно сплетены.

Однако лишь после того, как я увидел, как палка упала, а затем снова взлетела вверх, я осознал, что моя мать выглядит моложе, чем я когда-либо ее видел, и исполнена той дерзкой радости жизни, которая сияет в глазах молодой Принцессы, когда она наслаждается, притом узнал я все это без малейших усилий. И все же, лишь увидев ее сандалий, сделанные из пальмовых листьев и папируса столь же прекрасного, как и папирус их лодочки, и соединенных вместе таким же недолговечным способом, я понял (и лишь благодаря ладони отца, сжимавшей мою руку), что вижу солнечный свет дня семилетней давности, а Птахнемхотеп, под стать ее жизнерадостности, еще молодой Принц, коронованный и ставший Фараоном в том же году и исполненный царственной изысканности, присущей очень молодому Царю, поэтому, когда Он заигрывал с ней и они разговаривали, склонив головы друг к другу, Он, даже в той маленькой лодочке, стоял выпрямив спину, и Его глаза улыбались более, чем Его рот. Ибо к Его подбородку была прикреплена длинная тонкая борода, которую мог носить лишь Фараон.

«О, посмотри, — воскликнула она, — на обезьян!» В тот момент, когда они предоставили лодочку течению и она медленно плыла сквозь тростники (пока птицы, которых они вспугнули, опускались на траву в других местах), ослепительный солнечный свет засиял на цепочке столбов, ограждавших один из Его садов. Там, высоко на деревьях, обезьяны собирали для евнухов фиги и деловито бросали их вниз. Трудно было сказать, кто больше смеялся — садовники или обезьяны. И те и другие приветствовали Его, когда Он, направляя лодочку шестом, проплыл мимо, что, в свою очередь, побудило рассмеяться и Хатфертити. Впереди на болоте солнце сияло на небольших пространствах чистой воды и на цветах, венчавших стебли папируса. Вновь наступила тишина. Они приближались к другому гнездовью птиц, и, чувствуя малейшее колебание лодочки, стоя прямо, бок о бок, они ловко удерживали равновесие, Он врезался в тростник, воздух дрогнул, утки взмыли в небо с набирающим силу криком, подобно табуну лошадей, скачущему вверх по холму, и с ними взлетела Его палка. Птица упала.

Так прошел день. Столь же быстро, как облако, проплывающее под солнцем. Звуки смеха моей матери дважды поранили сердце моего отца. Он любил ее почти каждую ночь в свои пятнадцать, шестнадцать и семнадцать лет и всегда знал, что женится на ней, и все же, когда она стояла в лодочке и прелесть ее стройного тела соответствовала ладной фигуре спокойно стоящего рядом Птахнемхотепа, в ее счастье присутствовала утонченность, которую Нефхепохем никогда не замечал в отношениях с ним. Все это время он подсматривал за ними из ветвей дерева, росшего на краю болота, и его щеки все больше распухали от комариных укусов. Вечером она снова будет смеяться над ним. Поскольку эти нелепые вздутия у него на щеках свидетельствовали о совершенно бессмысленном дне, проведенном на дереве, где он оказался застигнут комарами. Кроме того, она была в ярости. Ее разочарование было безмерно, ведь Птахнемхотеп, приведя лодочку обратно, не попытался склонить ее преступить пределы легкой игры, несмотря на то что дрожь разбуженной Им страсти пробегала по ее бедрам чаще, чем биение птичьих крыльев. Затем, после их затянувшегося прощания, в сумерках ее схватил тот, кто был ее любовником с тех пор, как ей исполнилось двенадцать лет, и теперь в этот день снова овладел ею со страстью четырех Фараонов, и Мененхетет мог бы умереть как раз тогда, когда был готов извергнуться, если бы не понял, как влекла ее застывшая улыбка хранившего молчание П