Вечера в древности — страница 151 из 173

линяной табличке, то оставался в стороне от общего веселя. У меня были другие воспоминания. Никто из тех, кого я знал в детстве, не умел писать.

Пепти, имея на то самые веские причины, пребывал в прекрасном расположении духа и выказал при этом немалый ум, когда вскоре стал добавлять к истории собственные слова. Он начал так: „Мой отец, который также был писцом, сказал мне: «Я заставлю тебя полюбить письмо больше родной матери». Мой отец оказался мудр, потому что я полюбил его даже больше собственной жены". Здесь Пепти не то чтобы приподнял свою юбку, но прикрыл ладонями то, чем уже не обладал, и толпа — ибо среди собравшихся не было ни одного, кто бы не знал о перенесенной им рискованной операции — покатилась со смеху.

Пустив в ход такое удачное, хотя и бесстыдное вступление, Пепти далее воспроизвел наставление. Его голос, на высоких тонах походивший на детский, тонкий, как звук дудочки, и забавный из-за своих быстрых и скверных изменений тона, доставлял им огромное удовольствие. Из каждой глотки вырывались раскаты смеха. Он обладал способностью создавать впечатление, что подтрунивает над самим собой, но еще больше он смеялся над другими, которые думали, что смеются над ним. Поскольку рост его был мал, а горделивые движения пухлого тела очень смешными, это выглядело забавно. Он был столь заносчивым! Но ему было известно и это, и всякий раз, когда все уже были готовы перестать смеяться, он со свойственной ему легкостью принимался плакать. Так как рассказанная им история была грустной, его слезы превратили ее в веселую, и многие из высокопоставленных особ хлопали себя по ляжкам и стучали по столам, а некоторые из приближенных Аменхерхепишефа, неотесанные, словно дикие козлы, свалились на пол и застучали ногами по коврам. Таким забавным казалось некоторым его выступление. „О, кто станет уверять, — сварливо вскричал Пепти, — что жизнь военного лучше жизни писца? Это далеко не так. Позвольте мне рассказать вам об одном бедняге, чья жизнь полна несчастий. Еще мальчиком его родители привели его в казармы, и там его посадили под замок".

„Держи свою пасть на замке!" — заорали несколько военных в восхищении от своей шутки и мудрости, придаваемой выпивкой, но Пепти улыбнулся Фараону всеми своими зубами — а они у него были такими же белоснежными, как у каждого евнуха! — и продолжил. „Бедный мальчик, — сказал он. — Армия так жестоко обходится с ним. Что бы он ни сказал, он получает удар в живот. Когда он мешкает с исполнением приказа, его бьют по ногам. Если он улыбается, ему разбивают губы. Начальники лупят его так, что ему уже больно сидеть. Все обучение происходит посредством искусства кнута. Если он некрасив, на него не обращают внимания, но если он привлекателен, его используют непотребным образом. «Лучше б я умер! — восклицает он. — Только что пользы мне от Создателя-Трона, раз все крадут мое седалище?» — При этом добавлении все разразились хохотом. — Терпи, — сурово сказал Пепти, подражая командиру, — чтобы стать мужчиной, надо сперва научиться быть женщиной". — Воистину, среди этих высокопоставленных особ Главный Писец управлял вратами смеха. Я даже почувствовал досаду оттого, что никогда не научусь так смешить других.

„Слушайте дальше, — сказал Пепти, — это еще не конец приключений. Тот мальчик наконец вырос и стал мужчиной и хорошим воином, и вот ему пришлось идти в Сирию через горы, а еду и воду нужно нести на собственной спине. Он подобен вьючному ослу. Его хребет вот-вот переломится, а вода, которую он пьет, грязная. Когда он оказывается лицом к лицу с врагами и видит ярость в их глазах, то чувствует себя не лучше птички в силках. Но, случись ему вернуться в Египет живым, с ним поступят как с изъеденным червями деревом. Его одежду украдут, а его слуги разбегутся".

„Над чем они так гогочут? — спросила меня Маатхорнефрура — Это же невыносимо скучно". Она наблюдала, как Усермаатра ревел от удовольствия, а Нефертари и Аменхерхепишеф смеялись от всего сердца. Многие воины теперь принялись красоваться, показывая свои молодые мышцы и улыбаясь самым прекрасным женщинам, уже осмеливались даже заигрывать с ними.

„Говорю тебе, маленький писец, — сказал Пепти, — перестань думать, что воины счастливы, а те, кто пишет, обижены судьбой. Это неверно. Писец ходит при Дворе там, где захочет, его кормят и почитают, тогда как воин всегда так голоден, что не может спать по ночам". Пепти поклонился, а гости взревели и наградили его рукоплесканиями.

Музыканты вновь заиграли. Вышли жонглеры, акробаты и танцоры, но я не смотрел на них. Мои глаза были прикованы к Нефертари. В тот вечер она ни разу не посмотрела в мою сторону. Я не мог приблизиться к Ее мыслям и ощутил новый прилив враждебности к Аменхерхепишефу, наблюдая за тем обожанием, с которым Они подкладывали друг другу еду и передавали кубки с вином. И если я и был Хранителем хотя бы одной Тайны, заключалась она в том, что кровь Усермаатра кипела: я чувствовал Его страх перед Аменхерхепишефом и ту тяжесть, что легла на Его удовольствие в такую ночь Ему приходилось скрывать Свою ярость от Своей жены и сына.

Затем вперед вышел красивый юноша, а за ним прекрасная девушка, вся одежда которой состояла лишь из маленькой цепочки пониже талии. Рука об руку они приблизились к Фараону, преклонили колени, и, когда его голова коснулась пола, юноша испросил разрешения исполнить песню.

„О чем она?" — спросил Усермаатра.

„О, Возлюбленный Амоном, в своей песне я буду говорить от имени дикого фигового дерева, которое умоляет цветок вступить под сень его листьев, чтобы оно смогло поговорить с ней".

„Что ж, расскажи ей то, что знаешь, Дикое Фиговое Дерево", — сказал Усермаатра под веселый хохот Двора.

Молодой человек запел, обращаясь к девушке, громким сочным голосом, исполненным уверенности в своем умении обращаться с женщинами:

Твои листья — капли росы,

Твоя беседка зелена,

Зеленее папируса

И краснее рубина.

Твои лепестки — мед,

А кожа подобна опалу,

О, приди ко мне!

Он умолк. Девушка подошла так близко, что он смог обнять ее за талию и сделал это умело, двигая своими кистью и локтем, подобно ветви дерева. Затем он озорно улыбнулся присутствующим женщинам и пропел две последние строки:

О, я не скажу о том, что вижу,

Нет, я не скажу о том, что вижу!

Дикое Фиговое Дерево обнял девушку, поднял ее на руки и вынес из зала, пройдя между столами под громкий смех, а сановники старались коснуться ее грудей и похлопать ее по заду.

Певца сменили танцоры, на которых, как и на девушке, не было никакой одежды, кроме цепочек вокруг талий, и они танцевали не только перед Фараоном, но и ходили между гостей, снимая крышки с кувшинов с вином, наполняя кубки, а затем возвращая крышки на место. В промежутках, когда они не прислуживали и не танцевали, они стояли между нами, хлопая в ладоши под музыку, и их

бедра извивались столь причудливо, что перед моими глазами змеились белые стены Мемфиса.

Снова появился Пепти, но теперь он нес коробку с красками, огромную, как щит, и палку длиннее его руки в форме палочки для письма. Орудуя этими громоздкими предметами, он сделал вид, что пишет, в то время как невероятных размеров колесничий — я никогда не видел такого огромного человека, одетый как двенадцатилетний мальчик — он был в набедренной повязке, сандалиях и с косичкой, переброшенной вперед через одно плечо, — стоял перед Пепти, мотая головой от стыда.

„Ты забросил книги, — говорил Пепти. — Ты предался удовольствиям. Ты шляешься по улицам. Каждый вечер от тебя несет пивом".

Когда я увидел, как радостно смеется Усермаатра, мне стала понятнее причина успеха Пепти в Садах. Как же он, должно быть, развлекал маленьких цариц и Фараона! Насколько счастливее стала эта обитель без моего угрюмого лица. Я ощутил горячее проклятие зависти и задумался о том, насколько я готов встретить свой конец, когда мое сердце все еще так ревниво.

„Запах выпитого тобой пива, — сказал Пепти колесничему, — отпугивает всех. Ты — сломанное весло и не можешь привести свою лодку ни к одному из берегов. Ты — храм, покинутый его Богом, дом без хлеба". Произнеся эти слова голосом, к всеобщему удовольствию исполненным глубочайшей почтительности, он разыграл целое представление, изображая, что записывает все те мудрые мысли, что только что изрек. Однако его письменные принадлежности были слишком неудобными, и он все время что-то ронял или пачкал, пока вся его игра не стала настолько смешной, что даже Маатхорнефрура начала понемногу смеяться.

Достаточно скоро великан-колесничий показал Пепти язык и пошел от него прочь. Притворяясь очень пьяным, он врезался в толпу, едва удержавшись на ногах, чтобы не свалиться на высоких гостей, и даже в духе этого вольного представления, к ужасу многих, имел наглость петлять и бродить рядом с помостом Самого Фараона. Однако, едва удержавшись, чтобы зайти так далеко и прикоснуться к шестам, поддерживавшим балдахин, он вместо этого доковылял до стола высших сановников и чуть не опрокинул его на них. Затем он с шумом добрался до Визиря и там стал издавать очень правдоподобные звуки бедственного состояния желудка. Настолько отчетливы были рулады его внутренностей, что

Визирь не мог усидеть на месте и в страхе отвернулся, опасаясь быть облеванным. Тут даже я впервые рассмеялся и уже не мог остановиться, будто смеялся в последний раз. Затем колесничий пал ниц перед слугой-сирийцем и принялся целовать его ступни и ласкать его щиколотки, покуда не взглянул вверх и не увидел, что это простой разносчик, тогда он плюнул на землю, вскочил на ноги, побежал было прочь и снова упал. Пепти не отставал от него со своими огромными письменными принадлежностями, все время пытаясь писать и не прекращая ругать его. „Вот, — говорил он, — наставления для тебя. Не забывай их. Учись петь под флейту, читать молитвы под дудку, подстрой свой голос под лиру и хорошенько играй на арфе", — но тут пьяница упал посреди пляшущих обнаженных девушек, которые принялись его обнимать, сели рядом с его неподвижным телом, играли с его волосами, а когда он притворился бездыханным, принялись лить на него масло, покуда он совершенно не вымок, а потом облепили его тело венками из сухих листьев. Почти все присутствовавшие заходились от жадного удовольствия, будто каждым спазмом своего смеха они все прочнее усажив