Это привело меня в ярость. Я хорошо видел слабое свечение, окружавшее его; и все три его световых слоя были бледно-фиолетового оттенка и почти так же неразличимы, как туманным вечером неразличимы очертания трех холмов, расположенных один за другим.
Мне не хотелось смотреть на это. По цвету свечения можно было прочесть все. Например, у Хатфертити, когда она бывала в ярости, четко разделялись цвета: оранжевый, кроваво-красный и коричневый, а у почившего Фараона, как говорили, оно было чистого белого, чистого серебряного и золотого цветов. Тогда как бледно-фиолетовое свечение над обернутым телом моего друга говорило об изнеможении, будто то немногое, что от него осталось, пыталось сохранить хоть какое-то спокойствие среди множества ужасных обстоятельств. Предположим, что первым из них должно было быть присутствие другого саркофага. При мысли о том, чтобы взглянуть на останки прадеда, я в смущении опустил факел. Он немедленно погас. Я чувствовал, сколько силы требовалось Мени Второму просто для того, чтобы выдержать присутствие другого.
Все же теперь этот гнет, казалось, несколько ослаб. Не знаю, насколько здесь помогло мое усилие — внезапно я ощутил изнеможение, — но в любом случае едва заметное свечение вокруг Мени стало ярче. Напряжение ослабло. Мне захотелось посмотреть, что осталось от его несчастной ноги.
Худшей мысли не могло прийти мне в голову. В дыре на пальце ноги шло пиршество червей. Кто знает, что осталось от плоти ноги в этом месиве? Здесь вообще не было даже слабого свечения. Рядом с пальцами не осталось никакого света, кроме бледно-зеленого мерцания, исходившего от клубка самих личинок червей.
Я продолжал смотреть, и свет снова стал ярче. Я увидел, как через дверь в погребальный покой вползла змея. Схватив факел, я ударил ее по голове один раз, второй, а потом поймал. Ее тело извивалось в предсмертном танце. Сразу же после ее последней судороги мой факел загорелся. Теперь я, не колеблясь, понес его обратно. Мне захотелось вновь взглянуть на червей.
Однако, исследуя полость в ноге Мени, эту белую и насыщающуюся мельницу, я внезапно почувствовал порез на пятке собственной ноги. Неужели дружба простирается так далеко, что я теперь буду хромать за компанию со своим старым приятелем? При виде разложения его тела я ощутил омерзение. Я был готов поднести факел к дыре в его ноге, выжечь червей и закрыть пораженную гнилью плоть. Собственно, я и начал это делать, но остановился из страха, что обожгу собственную ногу. Теперь я почувствовал голод, внезапный и всепоглощающий. Я стиснул челюсти, стремясь в самом начале подавить это чудовищное желание, способное заставить меня, подобно собаке, принюхаться к канопам [5], стоявшим у фоба, это были четыре сосуда Сыновей Хора, каждый размером с толстую кошку; но тот, с вырезанной головой павиана Хепи, содержал тщательно завернутые тонкие кишки умершего, а сосуд, за которым присматривал шакал Дуамутеф, мог предложить такое же вместилище для сердца и легких, Имcет же, с головой человека, теперь владел желудком и толстыми кишками, тогда как сокол Кебехсенуф имел печень и желчный пузырь. К моему ужасу, как я ни старался отогнать от себя столь отвратительное искушение, я не мог отделаться от мысли о супе, который можно было бы сварить из этих сохраняемых органов. С другой стороны, мне надо было удовлетворить свой голод. Вряд ли я смог бы оставить гробницу, пересечь Город мертвых, проделать весь путь до Нила, затем отыскать какую-нибудь лавку со съестным, очагом и старой ведьмой, которая бы меня накормила. Нет, не в это время. Пищу надо было найти здесь. Готовый поддаться смятению от приступа столь непристойных желаний, я очутился на коленях и стал молиться. Чудо состояло в том, что я помнил слова. Но ох уж эти черви в открытой и кишащей ими дыре на ноге. Они подсказали молитву.
— Когда душа отошла, — тихо произнес я; свет от моего факела отбрасывал на потолок тени, — человек узнает разложение. Он становится сродни распаду и погружается в мириады червей, он становится ничем иным, как червями…
Хвала Тебе, Божественный Родитель Осирис. Ты не увядаешь, Ты не гниешь. Ты не обращаешься в червей. Так и мои члены пребудут вечно. Меня не коснется разложение, я не сгнию, я не узнаю порчи, и я не увижу распада.
Глаза мои были закрыты. Я взглянул внутрь себя, глубоко в темноту чернейшей земли, которую я когда-либо видел, черной, как Страна Кемет [6], наш Египет, и в этой черноте я услышал, как гулко отдаются мои слова, точно подхваченные большим колоколом на воротах приемной храмовой десятины под Мемфисом, и я знал, что подъемная сила этих слов больше, чем у молитв, восходящих в ароматах воскурений. Эхо отдавалось в темноте моих закрытых глаз, и, будучи больше не в силах сдерживать свой голод, я поднял руку с растопыренными пятью пальцами, словно говоря: «Этими пятью пальцами я буду есть», и обернулся вокруг, предавая себя Богам, злым ли духам — не знаю.
В ответ пять скорпионов чередой вышли из сосуда Кебехсенуфа, Бога Запада с головой сокола, владельца печени и желчного пузыря, и пересекли пол от возвышения, на котором стоял гроб Мененхетета Первого до дыры в покровах Мененхетета Второго. Там они принялись, как мне представлялось — ибо я не был готов смотреть, — пожирать червей. Добрались ли они до плоти Второго? Не знаю, но моя воспаленная нога горела от жестоких укусов, словно на нее накинулся целый муравейник.
ТРИ
Словно для того чтобы с насмешкой взглянуть на свое отчаяние в этом отвратительном месте, я подумал о вечере в Мемфисе, заполненном едой, вином и приятнейшим разговором. Не знаю, было ли это день или год назад, но я гостил с одним жрецом в доме его сестры, а в том месяце — как наслаждался я жизнью в тот месяц! — я был любовником его сестры. Жрец же — точно ли я помню, что он был жрецом? — был (как и многие другие добропорядочные братья) ее любовником в течение многих лет. Как оживленно мы болтали. Мы обсудили все, кроме того, кто из нас будет в эту ночь с его сестрой.
Она, разумеется, была взволнована нашим совместным появлением — да разве не имела она на то серьезных причин? Когда он вышел из комнаты, она шепнула мне, чтобы я подождал и посмотрел на нее и ее брата. Девушка из хорошей семьи! Она сказала, что как раз в нужный момент собирается оказаться сверху. И надеется, что тогда я буду готов войти в нее. Она пообещала, что сможет принять нас обоих. Какая бы из нее получилась жена! Поскольку я, образно говоря, бывал уже в других ее входах, мне было приятно ожидание того, что предназначалось для меня — ягодицы этой женщины были подобны заду пантеры (упитанной пантеры). А тогда, если повезет, можно было бы вдохнуть запах моря, воспользовавшись любыми из ее ворот. Или унюхать мерзейшее из болот. Она могла одарить нежной и тонкой вонью, пребывающей в лучшей из лучших грязей — клянусь, то был дух Египта, — или благоухать, как молодая поросль. Женщина достаточно одаренная для нас обоих. В ту ночь я сделал, как она сказала, и вскоре доказал жрецу, что живые могут так же быстро находить своих двойников, как и мертвые (поскольку он вскоре потерял всякое представление о том, кто здесь больше женщина — его сестра или он сам, — с той лишь разницей, что он был полностью обрит — таким образом среди наших объятий можно было понять, кто где находится).
Естественно, проблески подобных воспоминаний усугубили мой голод. Как боль, пульсирующая в ране, его ярость росла с каждым моим вдохом. Не любовью желал я насытиться, а пищей.
Вероятно, меня охватила какая-то смертельная лихорадка — я точно знал, что никогда ранее не испытывал такого голода. Мой желудок, казалось, утоплен в каком-то глубоком темном колодце, а перед моими глазами плясали картины различных блюд. Я подумал о том мгновении в Начале, когда Бог Атум единым словом создал все сущее. Царство молчания обрело жизнь в сущности звука, изошедшего из сердца Атума.
Посему я снова поднял руку с пальцами, указующими на невидимое небо там, над потолком этого покоя, — и произнес: «Да будет пища».
Однако ничего не появилось. Лишь тонкое скуление отдалось в пустом пространстве. От тщеты своего усилия я был на грани обморока. Лихорадка сжигала меня. Перед моими закрытыми глазами я увидел маленький оазис. Предлагалось подношение? Я стал прокладывать себе дорогу через мусор на полу, словно пересекал воображаемую пустыню — образ стал осязаемым: даже песок забивал мне ноздри! Теперь я был в углу и при свете своего факела увидел красивые рисунки на стенках разбитого гроба Мени. То были изображения еды. Все изобилие пищи, которое только мог пожелать, проголодавшись, Ка Мени Второго, было представлено здесь: ужин на дюжину друзей со столами и чашами, сосудами и кувшинами, вазами и части разрубленных туш животных, задние их части свешивались с крюков — все было нарисовано на боковинах этого разбитого гроба. Сколь совершенное изображение подношений! Перед моими глазами была домашняя птица и крылатая дичь, утки и гуси, куропатки и перепела, мясо домашнего скота, диких буйволов и кабана, ломти хлеба и пироги, фиги, и вино, и пиво, и зеленый лук, и гранаты, и виноград, и дыни, и сладкий плод лотоса.
Смотреть на это было больно. Я не смел искать в своем сознании слов (когда-то я должен был им учиться), обладающих силой, которая могла бы теперь дать мне часть этой нарисованной еды, вызвать ее из небытия, чтобы вкусить ее, — нет, еда, нарисованная здесь, предназначалась для Мени Второго, этот запас был оставлен для него на тот случай, если другие подношения из дичи и фруктов будут украдены.
Затем меня посетила мысль предать Мени, и я с удивлением осознал — из-за своей проклятой и отрывочной памяти, — что он, видимо, был мне настоящим другом. Ибо я почувствовал, что не имею никакого желания грабить эти запасы нарисованной снеди. Напротив, угрызения совести, казалось, несколько утихомирили мою прожорливость. По мере того как я разглядывал нарисованную еду, голод переходил в более терпимое состояние, когда кажется, что он уже почти утолен. О, чудо! Совершенно безо всякого усилия мои челюсти уже жевали, и кусок утки, по крайней мере такой у него бы