Вечеринка — страница 10 из 15

из пересортицы любого сорта.

Бутылочку, мензурку и пробирку,

клепсидру, что лила в него секунды.

Из жанровых картин — adieu, черновики,

чистовики, друзья, любимые, враги.

Я уронила белое кольцо,

он градусник разбил, ртуть выпустив на волю.

Пейзажей облака, свидетели застолий,

пакетики лекарств и белых простынь поле,

ряды цветных пилюль и зелий колдовство, —

все было как всегда, но только без него.

Всплакнувший малость шприц и речи воркотня, —

все оставалось там, но только без меня.

И уходили: ночь, рыбарь, челночек утлый.

За нами плыли вслед.

И наступило — утро!

Дом(поэма)

Светлой памяти

композитора Бориса Клюзнера


Дом в сердце моем!

Марина Цветаева

1

Мара пошла погулять.

Шелудивые сосен тела, древние мхи, сухостой,

сигаретные пачки пустые, ржавый терновник войны,

доты, канавы стоячей воды в керосиновых кольцах, —

все приводило в унынье.

Мара, привыкшая к тихим полям и лугам,

к озеру, далям открытым, бабкиным байкам,

не приживалась в дачном поселке, где дачки цветные

разных времен и эпох стояли рядами.

Что за дорожки вели к ним! Гравий, мощенье,

альпийские горки из мелких цветов и огромных камней, —

все было тут не по ней.

Под гору, лесом, зеленой тропинкой пошла вдоль ручья,

ступила на мокрый песок, овеянный вдохом залива.

Скрыв острова и форты, стерев горизонт, туман подымался за ивы.

Мара достала блокнот для набросков, уселась на лодку.

Низкие рваные тучи сменили белую мглу,

чайки стонали, отчужденно шуршала осока.

Небо, раздумав стелиться, внезапно взлетело высоко.

Руки в карманы, суровый прошел человек

в защитном плаще, с гурьбой ребятни, с черной собакой.

Девочка сжалась, нахохлилась: вдруг подойдут?

Но не подошли, не помешали, она, осмелев, стала их рисовать,

все получились, кроме собаки.

Замерзнув, художница наша пошла восвояси.

Всякий раз она выбирала другую дорогу,

воображая себя путешественницей, индеанкой,

Спящей Красавицей, Марьей Моревной, принцессой,

храброй разведчицей или инопланетянкой.

Она изучала местность и страстно желала чудес

(но только глянь в край воздуха чуда — мираж исчез!).

Из-под кручи поднявшись, прочла она надпись на даче,

обращенную к морю: «ВИЛЛА МАРИНА»;

накладные фанерные буквы, окликнув ее, развеселили.

Мара шагала по лужам за переездом. Домой не хотелось

(отчим и мать, должно быть, читали журнал «Огонек», пел телевизор);

улица вдруг обратилась в тропинку, в лес убежала.

Девочка, сняв капюшон, огляделась. Было так тихо.

Дом перед нею стоял за невысоким забором,

крыша двускатная, острая крылья сложила.

Дом, от дождя почерневший, бревенчатый, странный,

веранда стеклянная, в комнате дальней окно;

будто угрюмость с прозрачностью слило в одно.

Мара сделала шаг, еще один шаг, шаг опять.

Высока трава перед домом, словно некому ее смять,

не растут господа георгины, душистый не пахнет табак,

одуванчик и мята, да цвет крапивный, тут всё не так,

как вокруг; березы брезжат у серой калитки,

отсырели до ветки, промокли до нитки.

Никого.

«Ау…» — прошептала, но в ответ ни звука, ни слова.

Уходя, попрощалась: жди, я приду снова.

«Чей это, — подумала, — дом?»

Радостно решила: «Приду потом!»

И бегом, во весь дух, по улице длинной.

Матушка с крыльца кричит: «Обедать, Марина!»

Как леденец в кулачке — блик на оконце.

Зажмурилась, запомнила, припрятала солнце:

«Я еще вернусь к тебе, моя тайна!

Не пропади, пока я приду, возвратиться дай мне!»

И дом ей — беззвучно — вслед: «Я тебя запомню,

возвращенья твоего ждать, дитя, легко мне.

Изо всех, проходивших днесь, тебя я заметил,

изо всех, промелькнувших здесь, тебе я ответил —

звоном стекольным, шагом окольным,

голосом вольным».

Разрумянилась, говоря за двоих двуязычием диалога:

«Я всегда одна, мне у стен твоих веселей намного.

Я в тебя вселю — не жильцов, как все, — принцев и чудовищ,

все секреты мои, все печали мои, острова сокровищ».

Отвечает ей вдохом полутьмы, ветерком по Грину:

«Я всегда один, летом жду зимы, а зимою стыну.

Завтра будет день, послезавтра год, скоро утро грянет.

Забегай, дитя, со мной время ждет, — кто мне в окна глянет…»

Назавтра под вечер Марина прокралась к забору,

и, может быть, свечи горели в окошке так тускло.

А может быть, лампа чадила, коптила, моргала,

и фата-моргана небрежно ее зажигала.

Был год послезавтра, и Мара опять приходила,

а в верхнем оконце зеленый мелькал огонечек.

На каплях сверкало в траве многоликое солнце,

и грянуло лето под оком внимательным ночи.

Из теплого Крыма, из санаторного рая

оглядывалась, улыбаясь и повторяя:

«Я еще вернусь к тебе, мое чудо,

уже возвращаюсь, жди, скоро буду».

Солнцем залиты улицы, рынок, вокзал,

свет дрожит и струится,

сосны, как динозавры, стоят рядком,

небо синью дымится.

Под ногой тропа, и трава в песке,

и чернику рвут впереди в леске.

Высоки стропила, пророс порог, череда и кашка,

настежь двери, гуляет в них ветерок, окно нараспашку.

А она проходит: «Кто ж тут живет

в полутемном доме?

В теремке из детства, своих забот не считая, кроме

той, чтоб кровом быть у меня в душе, в потайной округе».

И не стоит знать ни о чем уже, даже друг о друге.

Наклонилась, сорвала колокольчик бренный,

заглянувший со двора за забор, смиренный,

улыбнулась — и крыльцу, и трубе, и тени

от ствола — к ногам — к лицу — и на те ступени.

А муж из-за угла кричит: «Мара!»

И мать: «Марина!

Пора варить-стряпать, пора кормить сына…»

Сидит дитя в коляске,

в колыске на колесах,

в кибитке с погремками,

с подушками — в возочке.

Не плачь, мое ты счастье,

не плачь, моя забота,

гляди — вон теремочек

с прозрачными очами.

У терема на крыше

огни святого Эльма,

у терема в подвале

живет Машутка-мышка.

Трава шумит у входа,

как в том лесу деревья,

в траве гуляют жабы,

кузнечики играют

на скрипочках зеленых.

Вода в колодце плещет,

прозрачна в срубе черном,

и, верно, тот колодец

возник с ударом грома.

Дитя в коляске катит

вдоль сказочного дома,

а матушка-то смотрит

на тихое крылечко.

«Каждый венец знаю наизусть,

радость моя, я еще вернусь».

Прошло и это лето,

назавтра снегом пало,

ростками в полночь встало.

Что ты, милая Марина? Над тобой — дождя стена,

в полусумраке совином ты на улице одна.

Нет сейчас тебе простора, солнца нет и неба нет,

горько плачешься забору на обиды детских лет.

Горько жалуешься дому, как живому существу,

как единственно родному но забытому родству.

И, в языческой печали видя радугу и куст,

слышишь всё, что отвечали лары и пенаты чувств.

«Перестань, — стреха лепечет, мелко брызгами пыля, —

мачех мало, чет да нечет, мать едина нам земля».

«Ты не плачь, — скрипит крылечко, — я с тобою навсегда,

не ищи свое колечко, закатилось — не беда». —

«Не горюй! — горит оконце, — наша радость вечно в нас,

мое сердце, будет солнце, мир в душе и светлый час».

Дождь срывается лавиной,

улыбается Марина,

и в осенней быстрине

тает слабый свет в окне.

2

О графика! Как благороден и сир

на черное с белым поделенный мир.

Марина рисует часу во втором

скрипящим в ночи полным туши пером.

Спит сын пятилетний, прижавши к щеке

неясной породы игрушку,

постельничьего-зверушку.

Сны мчатся вдоль уличных стен,

из форточки холод колен

касается — и отступает.

И Дома портрет возникает.

В черно-белом разнотравье одуванчики цветут,

у крылечка пять ступеней, и у всех характер крут.

Тушь черна, а ночь бела,

сирень город залила.

Марина песенку поет,

и снова осень настает,

гамма натюрморта определена:

рябина, калина и бузина

да вечный спутник трех этих актрис

алый красавчик барбарис.

У Мары отблеск на щеке; с пробором жницы

она малюет в уголке себе ресницы,

натягивает свитерок с оттенком редким

и вешает на шею цепь с одной монеткой.

На выставку она бежит, а там по залам

уже гуляют стар и млад, великий с малым,

там мэтры в замше, дамский рой, искусствоведы,

домохозяйки, домовой, студенты, шведы,

изобразительный кружок, ребячий лепет,

тот ювелир, а эта шьет, а этот лепит.

У своего рисунка Мара слышит:

«Смотри-ка — дом, в котором я гостил!»

Невнятен был ответ, неясно продолженье;

тогда она поближе подошла,

застав обрывок предложенья:

«…чудак, по правде говоря…»

Высокий двинулся, а маленький за ним, а Мара следом.

«Какой офорт!» — «Марина, как дела?» — «Хожу по бедам!»

Высокий: «Видимо, уехал он в Москву». — «…Немного охры…» —

А маленький в ответ: «Что ворошить молву…» — «Ты что, оглохла?

Ау, Марина!» — «…да, отчасти он смешон…» — «…поталь на раме…

…и если фон немного будет приглушен, поймите сами…»

Те двое к выходу идут, она спеша выходит тоже.

Туман осенний, Мойка, липы, грязь, мороз по коже.

«Простите… — задохнулась, — дело в том…»

Они, должно быть, поняли с трудом, переглянулись:

«Ах, это вы и рисовали дом!»

И вот она идет с высоким в шум осенних улиц.

«Мой дядя с ним дружил, его я с детства знал,

он эту дачу сам построил;

я там бывал». Они прошли канал,

блистающий вечернею водою.

Дождь перестал. И пролилось тепло.

«Ему, по-моему, не очень-то везло…»

Теплом и влагой наливалась ночь,

как поздняя невянущая роза.

«Он музыку писал; со всеми ссорился; я, право, помню плохо;

войну прошел…» Andante amoroso

фальшивило, от «до» съезжая в «да».

Их окружил колечком скверик-кроха

с малюткой памятником. И опять вода

в граните заплескалась, но иная,

тяжелая, угрюмая, ночная,

не любящая шум и города.

«Рукой подать до мастерской моей…

а, кстати, прежде там была квартира,

которую он занимал; зайдем?»

На набережной Янус-дом стоял

с двумя фасадами для разных улиц.

В соседнем доме арка их ждала.

Под арку с провожатым и зашла.

В стене темнела дверь с единственной ступенью,

снабженная навеки чьей-то тенью.

Дверь, скрипнув, отворилась, брызнул свет.

Прихожая — каморка и конурка,

малышка вешалка, на ней халат и куртка.

Направо дверь в чулан. Чуть сыро, но тепло.

От самых ног крутые марши вверх,

шальная лестница, мартышка водопада,

закрученная наверху винтом.

Обоев синих ровная стена

с гравюрой в золотой галантной раме.

И бельэтаж, где крошка кухня слева,

а справа — комната под сводом потолка.

В одном окне полощется река,

в другом осенний сор влетает в арку,

притягивая листья на лету.

«Садитесь». — «Нет, пожалуй, я пойду…»

Он сжал ей плечи, подавая плащ,

Марина вздрогнула и обернулась.

Лишь заполночь домой она вернулась.

Ребенок спал, уложенный соседкой.

Сняла она цепочку и монетку,

свой свитер выходной и туфли для гостей,

пошла к окну и долго наблюдала,

как светофор трехглазый видит мир

то желтый, то багровый, то зеленый.

Поежившись, вживалась в роль влюбленной

Бог весть в кого; вот так же точно пять

или шесть лет тому, не лучше и не хуже,

их пьеса начиналась с бывшим мужем.

Задумавшись, взялась она гадать,

да отложила карты. Сердце ныло.

Она легла и долго не спала.

Всплакнула, улыбнулась, всем простила

(кроме себя) и в темноту вплыла.

3

Все забывалось с каждым летом новым:

когда какие бабочки летят,

когда к теплу быть холоду готовым.

Вновь яблони цветут, когда хотят.

Закованы в асфальты и бетоны,

напялив шоры буден и забот,

добыв свои насущные батоны,

мы, слепо-глухи, коротаем год.

Закат в полнеба нам почти что страшен,

дыханье ветра северного злит,

досуга нет, и день ничем не скрашен,

указчик рекам нашим — Гераклит.

А может, вправду все неповторимо,

и врут календари и словари,

и не хрестоматией мига климат

не только цвет, но самый час зари…

Марина шла по юному июню,

приглядываясь к тени и теплу,

воображая всуе или втуне

Хозяина из дома на углу.

Как ей хотелось окунуться в сумрак,

что за окном укрыл свое лицо,

открыть калитку неблагоразумно

и постучать, поднявшись на крыльцо.

Она брела к себе неторопливо

с поклажей овощной и зеленной,

придумывая повод терпеливо:

«Как мне дойти до улицы Лесной?..

Стакан воды… не то… снимаю дачу…

Который час (и год какой в придачу)?..»

Но скрылось солнце в налетевшей туче,

померкло все, ударил первый гром.

Под ливнем, в свете молнии летучем

взбежала на крыльцо, стучится в дом.

Дверь распахнулась, и в дверную раму

вошел Хозяин, легок и высок.

Нос клювом, прядь волос на лбу упрямом,

раскосых глаз смешки, седой висок.

Как рембрандтовский некий персонаж,

стоял он перед ней в обводе темном фона.

Косноязычно и полусмущенно:

«Я десять лет калитку обходила,

сегодня дождь застал — и я зашла…» —

«О, так калитка десять лет ждала?

Что ж, милости прошу». Помедлила немного,

переступила через кряж порога,

подумала — да обрету ли речь?!

И словно бы гора свалилась с плеч.

Рояль, бумаги на столе, верстак,

старинное в углу уснуло кресло,

маэстро Бах взирает со стены.

В окне танцует проливень по лужам.

«Всегда я видела ваш дом снаружи,

так внутрь меня тянуло заглянуть!» —

«Тут ничего особенного нет».

С веранды серебристый льется свет,

направо — кухонька, наверх — ступени,

как водопад с утеса (словно та,

под аркой, эта лестница крута).

Второй этаж — обитель светотени,

след бытия, где быта вовсе нет.

Стен деревянных золотистый цвет,

сосновый мир из рощи корабельной,

фрегат пересекает океан

неведомый. «Я напою вас чаем.

Как называть вас? Как вас величают?»

Тревога эта с детских лет вполне знакома:

мне нет угла, мне места нет и нет мне дома.

Игрушки тут, и книжки тут, любимых лица,

и рукописи, и уют; где притулиться?!

Как будто собран чемодан: переночуешь,

сменяешь на паром диван и закочуешь.

И что за свойство у тебя, скажи, пространство,

что каждый шаг в тебе — мираж, непостоянство?

Под чью-то сень, под тень крыла (не кров и крону!)

куда-то с детства я плыла без угомону.

Марина комнату свою любила, маленькая, мало,

сменивши на семью — семью, она и там своей не стала.

Натерт паркет, на месте шкаф, парят над полкой акварели.

Она жила как бы в гостях минуты, месяцы, недели.

Ушедший муж, любимый сын, за яркой занавеской вьюга.

Все, кажется, свое, и все — на время по дешевке угол.

Тревогой временных углов до суеверия влекома,

едва войдя под этот кров, она почувствовала: дома!

Хозяин спичку погасил, в глазах две искры засияли,

и, улыбнувшись, он спросил: «Так это вы грозу наслали?»

Она ответила: «Не я!» Ей не хотелось признаваться,

как с этим кругом бытия ей не хотелось расставаться.

Часы стучали на ходу, он слушал, а она болтала.

Дождь замирал в окне помалу,

воздушным образом витала дуга цветная. «Я пойду».

Плечом касаясь косяка, стоял Хозяин на пороге.

Водою с каждого листка ее кропило по дороге.

«Я еще вернусь к тебе, мое чудо,

из-за рек, из-за гор, ниоткуда…»

Марина приходила в дом, меняющийся с каждой встречей,

был днем он тенью обведен, вечерним облаком засвечен.

То вход смещался и плутал, то открывался спуск с веранды,

лопух до крыши вырастал, и пахло во дворе лавандой.

С манжетки утренней пила

она росу и весела была, как в детстве.

А то со звездами в соседстве

в негромкий предвечерний час

по тропке около колодца,

ничьих не встретившая глаз,

прогуливалась как придется.

И в этом царствии земном под кучевыми облаками

печали представлялись сном, от летних дней не отвлекали.

Она ходила по грибы, растущие в углу забора.

А лета светлый круг судьбы уже прокручивался споро.

Уже смотри за солнцем в оба, уже тепла ищи-свищи.

Носил брезентовые робы или защитные плащи

Хозяин. Маленькое лето прощалось с абрисом лица,

и тенью синего берета трава играла без конца.

Марина слушала рояль, и время суток или года

сплывало в сказочную даль, как неисполненная кода.

Вступали птичьи голоса, звуча загадками канона,

и медиумом плыл в леса синицы голосок из кроны.

Они болтали, хохоча. Белыми горами

шли облака в окне. Плеча

его касался луч из Дельфта

со взвесью пыли золотой.

В подвале бедствовали эльфы

у домового под пятой.

Осенним взглядом ледяным охватывал округу август,

вдали с отчаяньем шальным выл Цербер, Тузик или Аргус.

Прохладой с головы до ног охвачена, легко одета,

она взбежала на порог, как отступающее лето.

Дом выстудило, и сперва не скрыть ей было легкой дрожи.

Он встал: «Пойду пилить дрова, не то вас вовсе заморожу».

Как рыба, плавала пила, воздушный омут отмеряя.

Хозяин бледен добела, печную вьюшку отворяя.

Он принял нитроглицерин и отдышался понемногу.

Огонь зажегся и царил в печи холодной и убогой.

— Вам плохо? — Ничего, прошло, — Я помогла бы… — Ох, не стоит.

Немножко сердце подвело, пусть это вас не беспокоит.

Болеть мне вредно, может быть:

в движенье мельник должен жить, —

Назавтра в город ехала она,

Прощалась с ним до будущего лета.

И комната была обведена

обыденной воздушной лентой Леты.

Через неделю он съезжал в Москву.

— Я позвоню вам. — И через порог

на улицу в застылый ясный вечер.

Не шелохнутся листья. Сквозь траву

чуть теплятся березовые свечи.

Хозяин, кажется, глядел ей вслед,

сперва с порога, а потом в окошко.

Луны плыла таинственная плошка.

«Я еще вернусь к тебе, мое чудо,

из-за лет, из-за зим и оттуда…»

«Я еще вернусь, словно прикоснусь веткою еловой,

паутинкой влет, призраком силка, взором птицелова,

шестикратною тенью шара по шести лузам,

останавливающим яхту якорным клюзом,

добавляющей в цепь событий лишние звенья,

вырастающей вдоль обочин травой забвенья».

4

Ее беспечный друг из мастерской решил жениться и ее оставил.

Она таскала воду, мыла пол, рыдая в голос. Сквозняки летали,

некрашеные рамы трепетали, засохшая валялась в краске кисть.

Тут обессилела она и смолкла, уселась на диван, в комочек сжалась,

вся горечь в одну книжицу сверсталась:

мать, мачеха, суровый отчим, муж

сбежавший, и работа по ночам,

и бедность, и ребенок без отца,

цвет старых платьишек и Золушкина доля.

И так-то захотелось ей на волю.

Нехитрая расчетливость ее

внезапно охватила. Встала. В ванну

отправилась со спичками в руках.

В прихожей телефон попался по дороге.

Марина ухватилась за него.

— Я слушаю, — едва разжала губы,

отрывисто и хрипло: — Это я, —

— Так здравствуйте, голубушка моя.

Что это с вами? — Жить мне неохота. —

— Помилуйте, вот новенькое что-то!

Что там у вас? — У нас сегодня газ…

Мне кажется, такое в первый раз, —

И пауза. Хозяин стал серьезен.

— Послушайте меня. Час с часом розен.

День на день не приходится. Итак,

повесите вы трубку на рычаг,

оденетесь, пойдете, — Бога ради,

пошевелитесь! — И при всем параде

отправитесь к кому-нибудь гостить,

подругу или тетку навестить.

Вы слышите? — Я слышу. — До свиданья! —

Она послушно трубку на рычаг

кладет. Шкаф… платье… плащ… кушак…

ключи… косынка… туфли… сумка… дверь…

Куда — бегом по лестнице — теперь?

Подружки у подружки собрались посидеть.

Сыр, свечки, пышки, кружки, из немудрящих снедь.

С гитары залежалой пыль смахивают тут,

Булата Окуджаву торжественно поют.

О жизни, как известно, на голоса хорал,

чтобы ладонь маэстро со лба не убирал.

И за столом Марина сидит белым-бела,

она наполовину вино не допила.

При нас судьба сегодня, бразды ее в горсти,

и елке новогодней последнее «прости».

— Что, Мара, унываешь? Живи, пока живешь!

«Чего не потеряешь, того, брат, не найдешь».

Ее звонок назавтра разбудил.

— Я слушаю. — Проспались и проснулись?

Я вам еще вчера перезвонил,

но вы, должно быть, заполночь вернулись.

Все хорошо? — Терпимо, ничего… —

— Ну вы меня, признаться, напугали, —

Спасибо вам, ах, если бы вы знали…

— За что спасибо-то? Но чтобы газ

у вас был в первый и последний раз!

К чему это? — Ну… я больше не буду… —

— Пишите мой московский телефон.

Мне, правда, к вам не добежать оттуда,

но к случаю я что-нибудь скажу. —

— Как вы? — На чемоданах я сижу. —

— Счастливый путь! — Счастливо оставаться, —

— Когда-нибудь… — До встречи, может статься.

Москва, Москва! Малиновый закат,

дворов твоих громоздкие загадки,

то монстры сталинских домов стоят,

то флигели, то церковь, то палатки

рядов торговых, — усладить толпу,

что любит разноцветную пальбу

твоих павлиньих катастроф-салютов.

Я здесь не уроженка, не жиличка,

залетная в своей свободе птичка,

глядеться склонная в твои пруды,

затем и длящая свои прогулки,

чтоб претерпеть твоих холмов гряды

и полные молчанья переулки.

Марина на день прибыла в Москву.

Обив пороги, обежав конторы,

она звонит — и слышит, как идет

Хозяин в темноте по коридору.

— Я слушаю. — Я рада слышать вас! —

— Откуда вы? — Я на Цветном бульваре, —

— Так вы в Москве? — Уеду через час. —

— Зайдете? Вы торопитесь? — Едва ли… —

— Я нездоров. Не обессудьте. Жду, —

— Я вас не утомлю и выйду, лишь войду.

Темно-синие стены, старинная мебель, как в детстве,

бронзовый Бах с остроносым Вольтером в соседстве,

юной матери лик на рисунке тушью,

полка пыльных книг, валидольный ментол удушья.

В коммуналке московской петербургская комната дремлет,

а в углу рояль неслышной музыке внемлет.

Хозяин, как старый Пьеро, щеки белее мела.

Берленго, Берилюна, Тильтиль, Митиль, или птица пела?

Вот она вошла и уже назад, на порог с порога.

Нам судьбой дана, как поет поэт, дальняя дорога.

Пуще матушкиных незабвенных слез — она, видно, с нами.

И то явью идет, то дремой ползет, то стремится снами.

Время — вряд ли план на квартал, на год, но всему есть время.

Мне пора бежать, вот спешит народ, ну, и я со всеми.

«Я еще вернусь… — дребезжит вагон, — …к тебе, моя тайна…»

«Я еще вернусь… — поезд под уклон, — к тебе, мое чудо…»

И по шпалам стук:

                           «Я еще вернусь, возвратиться дай мне…»

И по стыкам звон:

                           «Из-за лет и зим,

                           ниоткуда…»

«Я еще вернусь, я еще вернусь птичьим клиром,

я еще вернусь, только обернусь небом сирым,

полым облаком, прилетевшим из-за Офира,

финских роз кустом, братом дремы или аира».

5

Зима вселилась на века в квартиры наши и кварталы,

работала наверняка и нас едва не доконала.

Волхвов, шаманов, чародеев, авгуров, магов, колдунов,

сивилл прогнозов и халдеев мы слушали, лишаясь слов.

То начиналась эта сушь со взвесью нафталинной в глотке,

сверкающею пылью чушь скрипела в каждом околотке.

То проступал мороз сырой, сквозь лед прощупывая жабры,

то дождь, летя, жужжал, как рой, и жалил нас осою Фабра.

Валивший из подвалов пар грозил отменой отопленья,

пугал гриппозным бредом жар и гололедом — потепление.

О наши бедные сердца! Тела, бредущие отлого…

Как под созвездием Стрельца мы ожидали Козерога!

Мы торопились в Новый год, искали связки канители,

предохраняя от невзгод, шары сверкали и звенели.

Циклон или антициклон пошел на нас волной воздушной?

Но снег просел, подтаял склон, и лед расплакался бездушно.

В тумане диккенсовских чар

тревога Мару настигала.

В затылок ей из-за плеча

дышало нечто. Отмахнувшись,

она бежала в магазин,

освободившись от работы.

Но в очередь с ней в ряд один

вставало призрачное что-то.

Она летела в детский сад,

а этот мотылек — по следу.

И дома, в коммунальный чад,

невесть что снилось ей на среду.

Порой, не сладивши с собой,

она звонила в дом пустой.

Заброшенных закрытых темных дач

ей виделись ночные перегоны,

осевший снег, клепсидр-сосулек плач,

немые волглые перроны.

Реляций, станций, перелесков, рощ

адажио и скерцо из балета,

обвалы снега, стон его и мощь

торосов на заливе в полночь эту.

По Комарову призрак Келломяк

бродил, мерещился, стучал в квадратики цветные

немых веранд, и вьюги белый флаг

ввергал округу в морок или мрак,

в переговоры назывные.

Среди сугробов, замерших гуртом,

остуженный, простывший, тихий дом,

где царствует великий важный холод,

где блещет в свете лунном и фонарном

стекло портрета умершего Баха,

и капли вдоль стекла летят шальные,

прозрачные, со щебетом и всхлипом,

и имя Капельмейстера лепечет

полночный и подтаявший лесок.

И три один — какая нынче грусть!

какая прелесть предвесенней муки! —

и семь четыре — в ледяную горсть

по капельке слетают — ноты? звуки?

В пустом дому звенящий телефон…

Дон-дилли-гоп… и тилли-тилли-дон! —

откликнулась струна в груди рояля,

вздохнул верстак, скучающий в углу,

упал последний уголек в подвале

на груду — прошлогоднюю золу…

Назавтра разбудил ее звонок.

— Я слушаю, — Привет тебе, Марина.

Ты извини, что я чуть свет в окне;

звонить мне не хотелось при жене.

Я с дядей виделся вчера; ты помнишь

рисунок твой? Ну, тот, где этот дом;

ведь мы и познакомились на том… —

У ней немножко изменился голос,

когда она промолвила; — Да-да. —

— Его хозяин заболел; письмо

прислал он дяде из больницы.

Второй инфаркт, придется подлечиться.

Как ты живешь? — Нормально. Что у вас? —

— Так мы на вы? Все у меня тип-топ.

Как мальчик твой? — Скажи, который час? —

— Должно быть, восемь. Мне пора. — И мне. —

— Пока. — Звенит будильник в тишине.

Люблю я письма получать и открывать почтовый ящик,

в беседе призрачной скучать по — с глазу на глаз — настоящей.

Люблю я почерка образчик, причуды марок, штемпеля

и почтальона, что обрящет меня, по улицам пыля.

Письмо, мне текст не важен твой, любой — условный знак заботы,

любви свидетель деловой, какой-то общей песни ноты.

Не избалована теплом, а также ролью адресата,

шепчу: спасибо вам на том, что написали мне когда-то.

И вот опять — перо и тушь, письмо (и между строк рисунки)

о ряде книг, о пользе стуж, пейзажи, ветки и парсунки.

Старалась Мара, как могла, быть беззаботной и беспечной,

соткала строчку, солгала, чуть-чуть поплакала, конечно,

и продолжала, заспешив, о свойствах кошек или мошек,

а не о том, что ни души, что не помочь и чем поможешь,

а не о том, что пуще всех судьбы ударов и укоров

боится образа больниц, их капельниц и коридоров.

Не о работе по ночам, безденежья, ребячьей хвори,

а о снежинках по плечам, дорожке лунной в Черном море.

Кончался просьбой написать две строчки о своем здоровье

эпистолярный образец романтики и многословья.

Две марки, полные цветов, она, вздыхая, отобрала

и, сына уложив, письмо в тот самый вечер отослала.

А через месяц или два пришел ответ, что все прекрасно,

здоровье есть, болезней нет, приедет ли, пока неясно.

Зима сорвалась с места враз, ломала ветки под норд-остом,

из сердца вон, долою с глаз ее проваливался остов.

Войска снегов легли в полях, вскрывались реки, точно вены,

пел хор забывших холод птах пронзительно и вдохновенно.

Пылали окна и цвели на подоконниках фиалки,

трава рвалась из-под земли, и полыхали полушалки.

Закат, как зарево, стоял над гибнущим подранком-мартом,

проталин фронт растасовал все пятна белые по картам.

Над недотаявшей землей весна эринией летела,

и солнце ледяной облой переплавляло, как хотело.

Все возмущения светил, все взрывы солнечной короны

весенний воздух охватил своим дрожащим камертоном.

Зубцы кардиаграмм, равно как диаграмм погоды здешней,

у мойры на веретено наматывались столь поспешно.

Собачьей свадьбой мчались псы сквозь грязь в окраинные дали.

Смотрела Мара на часы, но, кажется, они стояли.

Ей в это утро не жилось. Звонок услыша телефонный,

она прошла, как призрак, сквозь квартирный коридор казенный.

— Я слушаю — Какая тишь! Ни слога, ни словца, ни вздоха.

— Я слушаю. — Поди услышь молчание. — Вас слышно плохо! —

Ни шороха, ни ветерка. Хотя бы шелест или шепот.

— Я слушаю! — наверняка подвел телефонистку опыт,

какой-то проводок увял, контакт запал, и пробка села.

Дыра в Галактике, провал, обрыв, размыв водораздела.

От телефона отойдя,

она помедлила немного

и нехотя и не хотя

понуро собралась в дорогу.

Забыв ключи, сломав каблук,

опаздывая чин по чину,

в висках тоскливый слыша стук,

не в тот трамвай она вскочила.

На службе тоже не везло,

из рук все начерно валилось,

тушь проливалась набело,

перо скрипело и кривилось.

Нещадно путая слова,

она в них буквы пропускала,

у ней болела голова,

а сердце рыбкою плескалось.

Оцепенение нашло,

или рассеянность сковала.

А день тянулся, как назло,

ему часов недоставало.

Назавтра наступил покой.

Под солнцем нежилась округа.

Ей новость поднесла рука

ее изменчивого друга.

Хозяин умер на ходу, на перекрестке, ей известном.

— Ты съезди, я-то не пойду, на кладбище, на том, на местном.

Пока. — «Пока?» — Привет! — «Привет?» — гудков морзянка заводная.

Был коридор как коридор, но проступала в нем иная

картинка. Все же сообщил, его ругала я напрасно.

Приеду ли, пока неясно. Когда приеду, не решил.

И она идет, натянув пальто, взяв бумаги ворох.

Завтра будет день, послезавтра год, календарный шорох.

Каблуки стучат, на губах горчит, облака на небе.

А в саду цветут о-ду-ван-чи-ки, проплывает лебедь.

Мне пора бежать, и спешит народ, и спешу со всеми.

Время жить и жать, время быть — и вот: расставаться время.

«Я еще вернусь… — лепечу едва, — к тебе, моя тайна…» —

«Я еще вернусь… — детские слова, — к тебе, мое чудо…»

И в ушах звенит:

                          «Я еще вернусь,

                          возвратиться дай мне…»

И в груди стучит:

                          «Из-за зим и лет

                          и оттуда…»

«…я еще вернусь, покажусь вечерам любимым

вдохновенным, незабываемым горьким дымом…

…я еще вернусь электричкой ночною встречной,

прозябающей в общей Вечности безупречной…»

6

Вот теперь последний дом, домовина.

— Холодно ль, Хозяин, в нем в день холодный? —

— Хмуро, холодно, дружок, пальцы стынут,

но теперь-то я приму что угодно, —

Два поставлены венка у могилы.

Два могильщика стоят живописно

(— Друг Горацио, ты здесь? — Здесь, мой милый.):

— Были прежде, ныне есть, будем присно, —

Говорят уже, поди, речь за речью.

(Тень ствола перечеркнула предплечье.)

Еле теплятся букеты сирени.

(Тень от кроны придавила колени.)

Трубный глас — огней и вод отблеск медный.

Враг восторженный и друг незаметный.

Горсть земли летит за горстью на крышку,

На сосне поет зяблик-малышка.

— По твоим поет, видимо, нотам…

— По своим поет, мой дружок, что ты…

— До свидания, прости. — До свиданья, —

Тучи серые летят неустанно.

— Почему ты так ушел, не простился? —

— Оглянуться не успел, торопился, —

— Комиссар, ты был нам братом, не катом,

и теперь мы подошли всем штрафбатом

наводить в огонь и воду на славу

над последнею рекой переправу,

мост воздушный, дождевой, не дощатый,

наконец-то в тишине непочатой. —

— Наиграет тебе зыбью фанданго

недосмотренная в окна Фонтанка, —

— Зазвенит ключом на три оборота

комаровско-келломякская хота. —

— Вот и прожил целый век нелюдимом,

хорохорился, а что теперь толку? —

— Что же ты не пришла, Диотима,

в мой последний пейзаж, хоть ненадолго? —

— До свидания, прости, до свиданья,

память вечная тебе, моя радость… —

— Почему-то гибнут лучшие люди —

— И тебя не обойдет, все там будем. —

Вот могильщики плиту положили.

Что-то холодно сегодня в могиле.

Только зяблик заливается вечный

над невидимой рекой быстротечной.

Дверь опечатана, окна зиянье,

тропинка не протоптана к крыльцу,

а желтых одуванчиков сиянье

лужку чуть отчужденному к лицу.

Еще лежат на столике у входа

две рукописи, две охапки нот,

еще его дыхания свободу

недвижный воздух комнат бережет.

Еще хранят следы ладоней ручки,

а отпечатки пальцев — гладь перил.

Но, чувствуя последнюю отлучку,

дом голосом его отговорил.

Здесь нет мне больше ни одной ступени,

сюда я не вернусь и не приду,

не упадет мне больше на колени

и на плечо осенний лист в саду.

Прощай, приют единственный на свете,

покоя удивительная сень,

прощайте, затаившиеся в лете

росы напившиеся травы эти,

мой светлый круг судьбы — и тихий день.

Марина спит — и видит странный сон.

Она идет по площади с собором,

налево остаются пропилеи,

направо — незнакомый переулок

с домами трехэтажными. Желтеют

их стены свежие, и белым обрамленьем

обведены оконца, двери, цоколь;

возможно, это детища Старова.

Под арку входит Мара. Дверь в подвал

(ступенька вниз) немножко приоткрыта.

Она взялась за медное кольцо,

дверь скрипнула, она вошла в квартиру.

В прихожей синей цвета bleu Benois

стоят недвижно зеркало и кресла,

в торце прихожей спит библиотека.

Выготский, Заболоцкий, Гофман, Гёте,

Введенский… Томик Гоголя открыт.

И выписаны пушкинские строчки

на пожелтевшем в клеточку листочке.

Она идет в двустворчатую дверь.

Часы нечеловеческого роста

с футляром узким и большим лицом,

стол с белой скатертью, рояль зеркальный,

на нем ромашек светлая охапка,

в движенье приведенный метроном,

стучащий в измерении ином.

За дверью длинной долгий коридор

и комнат анфилада: кабинет,

малышка детская с толпой игрушек,

гостиная с зеленым абажуром,

в которой птичьи клетки у стены,

а на ковре — уснувший черный пес.

И в самом дальнем из углов таится

келарня для вещдоков бытия,

чуланчика сестрица и голбца,

кладовка, клеть для одного лица.

В соседстве старый глобус и буржуйка,

чугунная невиданная лампа,

чудная фисгармония, сундук.

На полках леденцовые жестянки,

пустые рамы от былых картин,

разбитые фарфоровые вазы,

альбомы фотографий, старый зонт

и чучело в шкафу, должно быть, дронт.

А в глубине в огромном старом кресле,

из-под которого торчат пружины,

сидит Хозяин, подперев рукою

насмешливый и острый подбородок,

и на нее глядит в упор раскосо

сверкающими синими глазами.

Седая прядь волос на лоб спадает.

В оконце то темнеет, то светает.

то звезды блещут, то огонь горит.

— А вот и вы! — Хозяин говорит. —

— Вы… умерли… — смеется он. — Да нет!

Я здесь живу. — Внезапно гаснет свет. —

— Не бойтесь, — слышит Мара, — так бывает, —

Он восковую свечку зажигает,

и вот они проходят коридор.

Их окружают сказочные тени,

портреты древние вослед глядят,

и взоры переводят, и следят.

Сквозь строй к ним руки тянущих видений

идет за ним Марина, чуть дыша,

беззвучно, невесомо, как душа.

Внезапно пробуждение. Темно,

ночь серединная глядит в окно.

Сердцебиение и воспоминанье

о сне и переулке без названья.

И эхом раздается наяву:

— Вы умерли… — Да нет! Я здесь живу.

7

Марина стала забывать черты лица, звук интонаций.

Хозяин начинал меняться.

Смещались сходство и родство.

Ей собеседники встречались, когда-то знавшие его.

— Он был престранный человек, как из английского романа,

как из нездешнего тумана и с берегов не наших рек.

— Его на лестнице крутой я вижу в чине капитана

с веселой героиней той, которую он звал Роксана.

— Войну он видел из седла. Под сенью женщины крылатой

Гремело бассо остинато, гармонью музыка плыла. —

Часам пересыпать песок, лить воду и крутить пружины,

и тень ловить, и лепесток в пандан погодному режиму,

в две гири на цепи играть, в биологические ритмы,

и не гадать нам, а пенять своей кукушкой колоритной.

Но каждый миг неповторим так небуквально, небукварно,

что мы растерянно стоим над каждой датой календарной,

над каждым словом и словцом, над каждым… — Больно языкат,

упрям, и зол, и прям, и резок… (характеристики каскад,

изрядный временной отрезок).

— Как странен список послужной дней юности: курьер, рабочий,

чертежник… (циферблат, луной светящийся сквозь дни и ночи,

вставал, как спутник, на года высвечивая жизни части).

— Его любили дети, — да, привязывались в одночасье!

«Как я!» — подумала она.

И время в ленту развернулось,

где с Мёбиусом разминулась

та мушка малая одна.

«Знак бесконечности с ключом скрипичным — свойственники явно.

Как помянуть вас и о чем припомнить, как о самом главном?»

Однажды, пробегая мимо дач

с авоськой магазинной на запястье,

она почти почувствовала взгляд

его — или присутствие — и счастье.

И зябликовый тонкий голосок

к ней долетал сквозь реденький лесок.

Глядела Мара ввысь, в сосновый шум,

смолой нагретой пахло и покоем.

Шепнула: — Где вы? «Что ж это такое?!» —

подумала. И отступился ум.

Случалось слышать музыку его.

Звенящий голос скрипки под сурдинку,

живой, прелестный, нервный и блестящий,

неистребимый. Взлеты и паденья,

какие-то мирские превращенья

и неизменность душеньки-души.

Литавры золотистые звенели,

стонал военный гром, цветы синели,

кипела жизнь, бурлил ее поток,

катился ее сказочный клубок,

со светом тьма, любя его, боролась,

звучал серебряный скрипичный голос,

дорога поднималась из лугов

в табун обычных белых облаков,

взмывала к необычным серебристым,

вступала в ночь, в зодиакальный круг,

шла выше, поднималась в гору Меру

и куталась в нездешний ветерок,

ромашками пометивший порог.

Смыкался в небе необычный строй

той музыки, и юной, и бесстрашной.

Была ли она завтрашней? вчерашней?

Над ней горела звездная гряда,

и, кажется, она была — всегда.

Ее в кино позвал сердечный друг,

она пошла почти что неохотно,

рассеянно глядела на героев,

но вдруг — уставилась: с экрана на нее

смотрел Хозяин молодой раскосо,

вышагивая важно по песку

в высоких сапогах и старой куртке,

разгуливал по кадрам так лукаво,

что глупый фильм пришелся ей по нраву.

Подруга ей старинную открытку

прислала к Рождеству. Седой старик

изображен был в роли Птицелова.

В знакомый профиль Мара, улыбаясь,

смотрела долго. Что ж, свисти. Хозяин,

приманивай доверчивых синиц,

малюток зябликов или чижей,

щеглов, и свиристелей, и кукушек,

лесных, дневных, ночных ничьих простушек,

крылатых, голосистых, безголосых,

купающихся в радугах и в росах.

Приманивай, волшебник Птицелов,

своею песенкой без лишних слов,

чаруй дыханием, волшебною свирелью,

Неистовой и еле слышной трелью!

«Любители свирели той ко мне

явились в клетках в незабытом сне…»

Однажды на проспекте на фронтоне

ей надпись встретилась: «Мой Дом, Мой Дом святой».

«Domus Меа orationis». Двери храма закрыты.

Призадумался ангел здешний.

Накренился закат весенний и вешний.

Мертвую и живую воду канала

облако отраженьем перемешало.

Цветочница продавала букеты:

полынь, трын-трава, одуванчики, незабудки.

Парами и поодиночке шли сутки.

Шел инвалид без рук в протезах черных,

шумели дети, выводили пса,

часы крутили стрелками свой жернов,

людские отзывались голоса,

и неба голубой и стройный купол

пронизывал высокий летний свет,

под ним стоял театр людей и кукол,

все пьесы поражений и побед,

все отсветы трагедий и идиллий,

мистерий, и находок, и пропаж,

где птицы беспечальные парили

и Птицелов заслушивался наш

в краю, где звуков четверти и трети,

и звон косы, и горний глас Творца,

где подхватил его дыханье ветер

космического поля без конца.

«Я еще вернусь ля-минорною школьной гаммой

или отзовусь оркестровой ночною ямой,

не прощаюсь я: на прощание как прощенье

нам даровано и обещано возвращенье».

ИЗ ПЕРЕВОДОВ