Вот пароходик,
деревьев Летняя семья…
А ночью, разорвавши руки
мостов, что обняли Неву,
плывут флотилии видений,
кадавры барж под кисеею,
под марлей, с лампочкой внутри, —
и мысленно плыву я с ними
в Фарландию.
Вот мой герой романа,
лицо его и дом за речкой брезжат
в ультрамарине с кобальтом вечерним,
и отражаются в воде огни,
то в штопор, то в пике идут они,
и вижу я в наклонностях воды
желанье зеркалом волшебным стать,
нас всех и отразить, и прикарманить,
корпускулой с волною одурманить.
Уменьшен силуэт Большого дома;
в нем некто на последнем этаже
чего-то там читает без лампады,
однако с лампочкой; знать, дело у него.
Вон иностраночка бежит в свой номер
гостиничный, в очках, в штанишках желтых,
и думает, что из другого мира;
ее иллюзий я не разделяю.
А вот влюбленные…
А завтра днем, в полдневную жару,
и ввечеру, — здесь зачернеет лодка,
появится рыбак с гравюры старой
в безвременных одеждах домотканых,
опустит сеть в Неву, рыбарь-чударь,
и будет
улавливать:
его судьба — ловитва
и мрежи вечные.
О извести хлорной великие свойства!
Но даже и вами не вытравить смерти.
Но даже и вами не вытравить жизни.
В бездействии, может быть, больше буйства,
чем в суете; снова вижу ветви,
куст зеленеющий, жимолость сада
вечного, арку вне листопада.
Химии не одолеть жизни крону,
нет ни покоя, ни угомона,
разве что только приемный покой,
он у Судьбы каждый час иод рукой.
В темных и тайных расстрельных ямах,
в братских могилах, могильниках, ярах
таянье хлорного снега забвенья;
тает, и тает, и кости лижет,
люциферическим светом исходит,
не отличая воинов павших
от убиенных мертвых царевен.
Пахнет в палате желанием вытравить запах,
всё аннулировать, сделать предельно стерильным.
Нянечка-гибель бродит со шваброй,
ходит, обводит округ больничный
лентой ничьей печали больничной,
и перед нею, как перед болью,
все мы едины и равноправны.
Любовь последняя… все цифры прокатили,
последняя — ведь это не число.
Стократ горели — нынче прекратили,
и очертя чело,
и обведя глаза, и губы отчеркнувши,
приходит этит час из жимолостных чащ,
не дав покайфовать в пленительном минувшем,
перевернув в нем стол и разорвав мне плащ.
Где замерший пейзаж в моем любимом прошлом?
Он ожил враз и поясняет мне,
что воскресать легко, науки нет на грош в том,
грамматика одна
и боль вполне!
О, легче было б лечь под спуд, о, проще было б
гранитной крышею жилище крыть,
чем выдержать немую горечь пыла
и не по возрасту буянющую прыть.
Мне некого ругать и славить неохота,
отговорив, я прикушу язык.
В чем смысл всего и соль? да не в жене же Лота
и не в разъятии музык!
Да, я люблю тебя! в том нет моей заслуги
и нет твоей вины, как обоюдных бед,
а только то и есть — в последнем перестуке
сердец или колес: люблю тебя, мой свет.
Великий врач, ты и великий лжец.
Лгать тем, кто при смерти,
и только что не трупу,
и смерти лгать, и подавать надежду
то ей, то пациенту. Доктор, доктор,
с небытием ты так накоротке,
как с бытием не все.
Как наряжают их!
Как одевается торжественный кортеж
в предоперационные минуты!
Театр, ни дать ни взять!
Их облачают в длинные халаты
зеленые, и в белые бахилы,
и до полу клеенчатый передник,
колом стоящий, гойевских капричос.
Лицо загородив забралом маски,
шеломом-шапочкою волосы прикрыв…
О, этот монумент в особом одеяньи!
Видны глаза, одни глаза да брови,
и письмена тревоги проступают
в глазах, на лбу, в морщинках меж бровей.
Великий врач, ты и великий маг,
великий врач, ты и великий жрец.
И все твои помощники — волхвы.
Теперь толпой в невиданных одеждах
они выходят, руки пронося,
как бы собравшись что-то ими взять,
хотя, напротив, ничего не трогать
им должно. И волна молитв неслышных
овеивает карнавал особый,
чтобы не стал он машкерадом Рока,
где главная — с косою и без глаз.
Но все-таки проносятся поодаль
невидимые призраки скелетов
и самбу пляшут на любых широтах.
Великий врач, ты лицедей великий
и чудодей, подправивший Природу,
не принеся ей зла.
Елки рождественской блики
живут в полумраке.
Впрочем, это не елка,
«елочка» в местных игрушках, чудной аппаратик
для операций на сердце.
Капли звенят за стеклом,
им сочувствует капельниц пара,
вторят два затрудненных дыханья.
Хрипы, и всхлипы, и стоны
впитаны ночью;
слышно молчанье.
Ангел лукавый — голые икры — пара сандалий —
Валечка, дева, сестричка,
крылья ресниц своих сонных подъемлет
и пробегает по коридору,
а легонький ветер
сопровождает подол и полы халата
здешней Снегурочки.
А коридор напоминает проспект
или залу «Титаника».
Тусклые светят шары.
Тени лежат.
Тени слегка нездоровы.
Айсберги белы.
Да и халаты как снег.
Откуда купол голубой?
Он надо мною и тобой.
Хоть я, запутавшись в крахмале,
на операционный стол
легла послушно. Отвитали
и свет, и звон из голосов, —
а ты уже летишь на зов!
И добросовестная фея
препровождает нас к Морфею.
Дышать в наркозе глубоко
и гибельно, и нелегко,
но надо мной парит сова
со зреньем внутреннего рода,
с которым тьма — свет и свобода,
и в этот миг она права.
Вот почему, пройдя страстей
провалы, дрожь и чар избыток,
вне бренных бытовых затей,
вне праздников мы и вне пыток.
О реалисты всех веков!
То с ноут-буком, то с бумагой,
с машинкой пишущей, бедняга.
Из Вечности — плохая тяга,
как бы из шибера несет.
Огрызок вечного пера
пичужка на пол обронила.
Но и оно уже — чернила
и авторучка. Со двора
заглядывает в окна космос,
и мы глядим в него сквозь косность,
и мы летим, и, может, Лета —
лишь траектория Земли,
запечатлевшаяся где-то
в незасветившейся пыли.
А мы с тобою в тайне сна.
И ночь нежна.
Будь осторожен и с чужим
волшебным отторжимым телом
в сон не вступи! — Недоглядела… —
Недоглядел… — Бежим? — Бежим! —
Нам непонятен ход часов,
что скрыты в наших капиллярах,
мы птицы в клетках, лары в ларах,
мы чаши вечные весов.
Нам на пороге восприятья
наркозом выданы объятья
присутствия, и мира три
надежды, веры и любови,
и гаснущие фонари,
и эти дрогнувшие брови.
Но столько «и» писать подряд
смешно, — а ты уже смеешься,
и пропадаешь, и поешься,
как год, как два, как три назад.
А пробуждения причал
не гонит, не корит, не манит.
Сестра, как ангел, у плеча,
рефлектор, потолок в тумане,
сиянье, всплески, белизна,
мучительный подъем со дна,
и ты, любовь, и ты, весна!
И, наконец, пациент
в третьей палате по коридору
слева у стенки.
В вену по капле течет бытие
через канюлю.
Он открывает глаза. А потолок далеко.
Полная воздуха даль над головою.
Группы видений на потолке,
бред многофигурен,
даже себя самого видит он в вышнем углу.
Пряником пахнет, и бредом,
и асфоделью.
Жимолость лезет в окно,
жить неохота.
И умирать, — ох, туман… —
нету желанья.
Слышит он звон в ушах, капельный лепет,
где-то над ним душа тихо витает.
Серые волны по белому полю,
первые волны гасят вторые,
хаос наката.
Словно бы струи реки вырвались где-то на волю, —
Стикса ли, Стрыя? — видишь, Геката?
Или радирует ночь с альфы Центавра
и не находит другой, кроме его, головы,
образ способной принять хаоса мира.
Что-то он шепчет, веки подняв, — не понимаю…
«Куда ты идешь с цветами одна в столь поздний час?» —
И я отвечаю ему: «Это в последний раз!»
Наш корабль или льдину стало качать,
пальцы сплели мы крепче.
Нам голоса сирен прожужжали уши.
Тяжко ему отвечать, но он все шепчет,
жимолость и сирень губы мне сушат.
Жимолость нас оплела необычайным кустом разных расцветок.
В этом волшебном шару мы и несемся в миру в доме из веток.
Только вплетается цвель в ребра и горло,
словно стать суждено плотью древесной.
Больше нечего делать в комнате тесной,
больше мне утешать тебя не годится,
мы на сегодня с тобой мира частица.
Не голоса, не анданте, не аморозо,
пара влюбленных в звезды вплетенных, метаморфоза.
Оставив за собою натюрморты