Вечерний свет — страница 102 из 115

«1979, февраль, 18».

— Кошмар, Ромка! — говорил со смёхом Виссарион, принимая от него эту тяжесть и с трудом, чтобы осмотреть, держа на вытянутых руках. — Да куда это мне, ты что!

Но было видно, что он рад этой нелепой глыбе, доволен получить се куда больше, чем все эти преподнесенные ему сегодня чайные сервизы, магазинную штампованную чеканку, чернильный вот их прибор…

— На стол, куда еще! — весело отвечал ему Ермолай. — Будешь о него орехи колоть.

— Ну, как жизнь, сын? — спросил Евлампьев, здороваясь.

— Нормально, пап, жизнь,сказал Ермолай, и в голосе его была эта вот раскованность, вольность эта… «Что ж, — подумалось Евлампьеву с мимолетной грустью, — все нормально… Взрослый мужик. Конечно, стесняют его родители…»

— Слушай, Ермак, — спросила Елена, тоже выходя в прихожую, — а что это у тебя на работе, когда звонила, тебя к телефону не зовут, отвечают, будто уволился?

Уволился? В Евлампьеве мгновенно все напряглось и насторожилось. Вот оно что!.. Снова, значит… Но что же он, опять без работы?

— А кто тебя просил мне на работу звонить? — без всякого, однако, смущения, весело спросил Ермолай.На работе у меня еще скажут, что я умер, и номер могилки назовут.

— Ой, ну у тебя тоже шуточки…поморщилась Елена, поминая, видимо, про себя Виссариона.

— Почему вдруг они так скажут?

— Потому что «потому» окончается на «у». Ты никогда не отвечала: «Баня, да! Только приходите скорее, вода кончается»? Елена секунду недоуменно смотрела на него и потом так и зашлась в смехе.

— Оойй!.. О-ой!.. — стонала она сквозь смех. — Ер-ма-ак!.. Так ведь… Помню! Именно так! Я тогда в институте училась, к нам одно время все как в баню звонили… Помню!

— Ну, и все, что я могу еще сказать, как выразился Александр Сергеевич. Если людям хочется так шутить.

В голосе Ермолая. не было ни малейшей неловкости, небрежность даже была: да что тут говорить, огород городить, когда дело ясное, — и напряжение Евлампьева отпустило. Мало ли чего не бывает! И такое бывает, ничего, в общем, удивительного…

— Что же ты себя в такое там положение поставил — так шутят? — спросил он с укоризной.

Ермолай уже разделся, уже достал из кармана расческу и причесывался, глядясь в зеркало. Зеркало для него висело низковато, и он, чтобы видеть себя в нем, чуть приседал.

— Общество, пап, без шутов — не общество, — косясь на Евлампьсва в зеркале, сказал он. — Не колпак шутовской для головы ищется, а голова для колпака. На чью-нибудь да всегда наденется.

Была, была в нем — точно — какая-то молодая такая, безоглядная юношеская вольность, когда жизнь громадна, необъятна, сам черт не брат и море по колено. Давно таким не видел его. До армин разве что да потом в университете первые годы..

Пришло еще несколько гостей — сбор закончился, и стали садиться за стол.

Евлампьев позвал Ксюшу сесть рядом, она тут же обрадованно согласилась и, садясь, обхватила его на миг за шею, прижалась своей молодой свежей щекой к его уху:

— Де-ед, ты такой мой любимый!

«Ах, господи, — горечью продралось в нем, выбилось наверх сквозь плавящую, расслабляющую нежность. — Неужели?»

Но было это мгновенно, колюще — кольнуло и исчезло, — и осталась лишь она, эта вот нежность.

— Смотри, никаких мне колов! — ворчаще проговорил он, пододвигая ей стул ближе к столу. — Я тебе дам: «колышница»!

Ксюша засмеялась, пригнулась к нему и прошептала быстро, обжигая ухо своим дыханием:

— А мне вчера, знаешь, дед, кто-то записку написал, в любви объяснился. Я знаю, что посмеяться, так просто, а все равно приятно. Ты только не говори никому! Никому-никому, ладно?!

— Нет-нет, никому-никому,счастливо, весь млея от того, что она доверила ему эту тайну, ответил Евлампьев. — А почему думаешь, что шутка? Может, нет?

— Да нет, шутка, — небрежно сказала Ксюша. — А может, и нет,— добавила она тут же и выпрямилась. Глаза у нсе блестели.

— Товарищи! Леди и джентльмены! Внимание! - встал н побренчал ножом об опустевшую бутылку бородатый мужчина в коричневом вельветовом пилжаке, с прямоугольной, абсолютно безволосой, лакированной плешью на макушке, один из тех, юнощеских еще друзей Виссариона, Евлампьев не помнил его имени, Юрий, кажется, в каком-то он вычислительном центре работал, математик.

— Внимание, внимание! — повторил бородатый, оглядывая застолье. — У всех налито? Проверили? Хорошо. Начинаем торжественную часть, чествование, так сказать, начинаем: Виссариону Евгеньевичу Бумазейцеву сорок лет. Не юбилей, но дата круглая, стоит, по-моему, высказать наконец Виссариону Евгеньевичу все, что мы о нем думаем, ему в лицо. Пусть знает.

Шутка была не бог весть какой, но она требовалась — любая, и все за столом шумно и радостно возликовали разом, заповторяли: «Стоит! Стоит! Пора! Выскажем! Пусть знает!» И бородатый, увидел Евлампьев, с облегчением перевел дыхание. — Ну, первым делом, — продолжил он, когда гвалт подутих,на правах самого, наверно, здесь старого друга нашего именнинника сделаю это я. Саня!.. — меняя тон, повернулся он к Виссариону.

Евлампьеву вспомнился свой прошлогодний день рождения, Ксюха тогда еще не приехала на него… Ведь искренне было все, как не искренне: дети да сестра родная, не могли же, говоря о здоровье, жслать ему втайне недугов, а выходило фальшь фальшью, слушать невозможно, хоть уши затыкай, — почему? Или уж это тайна какая, не каждому открывающаяся: вместить чувствуемое в произносимое слово, или чувство вообще не имеет в слове равнозначия себе, невыразимо и непередаваемо? Вот если бы после смерти собирались отмечать годовщину ухода — пожалуй, было бы лучше: словно бы человек остался среди живущих… Вот лучше и вернее было бы, чище и выше. Недаром, видимо, были все-таки эти

родительскне дни, дни поминовения усопших… Вот их бы отмечать, собираться бы…

— В общем, за тебя, Саня! — закончил свою речь бородатый,

Виссарион встал, они звякнули одна о другую свонми рюмками, и все за столом тоже поднялись, стали в очередь чокаться с Виссарионом,

друг с другом, и Евлампьев тоже чокнулся, и все прн этом что-нибудь приговаривали — кто что, будто смущались чего-то и так вот прикрывали свое смущение… эх, еще немного, пять, десять минут… ударит в голову, завьюжит там в ней… и уже не будет никакой натужности, все так искренне и открыто — до слезы в голосе, скорее, скорее перевалить через эту черту, что еще не одолена, не преодолена, скорее же, скорее…

— Позвольте мне! — сказал Евлампьев, когда первая рюмка была заедена и мужчины, поддергивая рукава пнджаков, строго оглядывая застолье, будто выполняли государственной важности дело, вновь обнесли бутылками стол. Само как-то собою сказалось, словно бы не им,выплеснулось изнутри, не заметил как, увидел лишь себя уже стоящим с подрагивающей полной рюмкой в руке: влез вне очереди, перебил кому-нибудь заранее намеченное, оговоренное слово.

— Я, знаете, наверное, тесть Санин, — сказал он, глядя в стол перед собой. — Тесть… отец то есть его жены… У нас с ним сейчас разговор был… перед вашим приходом, незадолго… И вот я хочу… Оставайся идеалистом, Саня! — поднял он глаза на сидевшего вдали, на другом краю стола Внссариона.На идеалистах земля держится, поверь. На них, не на ком другом. Если б не они… Ну, в общем… вот за это!

— Не, непонятно что-то, за что пьем?! — сказал, потрясая головой, будто стряхивая с себя некое наваждение, Елениин коллега, другой зам главного технолога. — Да, действительно! Пояснее можно? Пояснее бы, пояснее! — разом подхватили кругом остальные.

— Нам с Саней ясно, — сказал Евлампьев. — Ясно, Саня?

— Ясно! Ясно! — Виссарион, улыбаясь, поднялся н чокнулся с Евлампьевым. — Дай бог, если так, Емельян Аристархович. Спасибо!

Елена, поймал ее взгляд Евлампьев, смотрела на него со своего места с укоряющей снисходительностью сильного к слабому.

— Ничего, ничего, — сказал ей Евлампьев громко. — Это наше с Саней…

И все вошло затем в ту, намеченную колею, осело в ней и пошло-побежало. Бородатый, взявший на себя роль тамады, давал слово тому, этому, третьему, и та самая желанная черта незаметно была переступлена, перевалили через нее — не обратили внимания.

Когда начал говорить Еленин начальник, Евлампьев не заметил. Он разговаривал с Ксюшей — что желаннее всего было ему за этим столом, Ксюша ни с того ни с сего стала выспрашивать у него об его юности, как они познакомились с бабушкой и почему он не закончил института, о братьях Игнате и Василии стала выспрашивать, и что он сделал, Игнат, если тогда, в тридцать девятом, его арестовали и уже не выпустили. Евлампьев отвечал, тщательно подбирая слова, взвешивая каждое и обдумывая, и в такую вот паузу между словами вдруг услышал: «Сейчас, когда мы стоим накануне третьей мировой войны…»

Третьей мировой войны?!

У Евлампьева внутрн как полыхнуло, он вскинулся и весь потянулся в сторону говорившего, не закончив того, о чем рассказывал Ксюше, и помаячил ей пальцем: погоди немного, потом!

— Сейчас, когда мы стоим накануне третьей мировой войны, — говорил главный технолог, стоя над столом с рюмкой и сосредоточенно глядя в стену перед собой, но будто не в нее, а за нее, сквозь, в некую прозреваемую им даль, — на людей творческого, зрелого возраста, именно сорока-пятидесятилетних, значит, ложится основная, самая тяжкая ответственность за судьбы страны и нации. В какой бы области они ни трудились. Сфере материального или нематериального… И вот я желаю вам, Виссарион Евгеньич, постоянно чувствовать эту великую ответственность, которая свалилась на наши плечи, помнить о ней постоянно и сдюжить под ней.

Он перевел свой сосредоточенный и уже плывуще-захмелевший взгляд на Виссариона, поднял рюмку, показывая, что закончил и готов чокаться, и Евлампьев, с гулко и жарко бухающим в голове сердцем, проговорил, сбиваясь:

— Простите… я, видимо, что-то прослушал… вы сказали: накануне третьей мировой войны… Вы что, владеете какими-то фактами?

— Какие тут факты нужны! Это, знаете, только глупцу непонятно, — полуоборачиваясь к нему, ответил главный технолог. — Заявление ТАСС какое!