Евлампьев все понял. Сердце, жарко стучащее в голове, ухнуло вниз, на свое место в грудной клетке.
— Простите, — сказал он главному технологу, — но говорить такие вещи… просто так, ради красного словца… На каком основании, вы что, думаете…
— Что здесь думать? — Главный технолог все с тою же сосредоточенностью на лице пожал плечами. — Тут нечего думать. Нужно быть слепцом, чтобы не увидеть. — Ему доставляло явное удовольствие говорить об этом, словно бы от одного лишь звучания слов, которые произносил, жизнь его разом делалась выше и содержательнее, наполнялась неким значительным, неохватным для взора смыслом.
Евлампьев почувствовал, как откуда-то изнутри, из живота буквально, поднимается в нем вязкая, черная ненависть к этому человеку.
— Вы что же, пьете, получается, — сказал он, стараясь, чтобы голос был ровным и спокойным, — за третью мировую войну?
В лице у главного технолога будто что-то дернулось. Пожалуй, и испуг был в этой его непроизвольной мышечной судороге.
— Я за необходимое нам всем в нынешней сложной обстановке чувство ответственности пью, — быстро сказал он, глядя в сторону от Евлампьева, и, как бы не желая больше говорить на эту тему, поднес рюмку ко рту и выпил.
За столом вокруг стояла тяжелая, придавливающая тишина. Маша, почувствовал Евлампьев, толкает его под столом коленом.
— А в вас лично чувство ответственности есть — говорите такое? — не в силах остановить себя, на то лишь и хватало сил — не дать сорваться голосу, тихо спросил Евлампьев. — Вы хоть знаете, представляете хоть, что такое война? — Главный технолог хотел что-то сказать, он не позволил ему: — Да если бы и в самом деле уже накануне были, так трижды бы перекреститься следовало, прежде чем языком поворотить…
Он замолчал, душа требовала что-то сделать, — и встал, все в той же тишине вокруг протолкался между стеной и рядом стульев к столу и вышел из комнаты…
Он взял из буфета чашку, налил из-под крана холодной воды и залпом выпил ее.
«Сейчас, когда мы стоим накануне третьей мировой войны…». Ну это надо же! Подумать только!..
Застолье, слышно было, возобновилось. Бородатый тамада взял на себя роль восстановителя спокойствия, говорил что-то старательно веселым и напористым голосом, и, кажется, роль миротворца ему удавалась: что-то ему отвечали, выкликали что-то — такими же старательно бодрыми голосами, еще несколько минут, еще немного усилий, и застолье войдет в свою прежнюю колею.
На кухню вошла и плотно закрыла за собой дверь Елена. Холено-ухоженное ее лицо горело на скулах красными пятнами, губы были крепко сжаты:
— У тебя что, стариковское уже началось? — спросила она с еле удерживаемым бешенством. — Что ты устраиваешь? Сначала с Саней… ахинею какую-то, бессмыслицу… теперь с Борисом Петровичем! Да мало ли как не так человек скажет, оговорится… И то, что он мой начальник, что мне с ним работать, ты думаешь? Пришел на день рождения к своей подчиненной, пригласили его как товарища по работе посидеть, отдохнуть… а вместо отдыха — на тебе!
Слушать Елену было невозможно, невыносимо, Евлампьев лихорадочно поискал глазами, чем бы занять себя, руки лучше всего, чтобы отвлечься и выдержать ее речь; на столе возле стены лежала стопка кисловодских фотографий Елены — видимо, показывала их кому-то здесь, на кухне, — и он взял эту стопку и стал тасовать ее, стараясь заставить себя вглядываться в снимки, а не просто скользить по ним взглядом.
— Может быть, ты все-таки мне ответишь наконец: это у тебя старческое уже или просто заскок такой?! — гневно и требовательно спросила Елена.
Евлампьев поднял на нее глаза.
— А может быть, ты мне ответишь: ты не с любовником ли в Кисловодске была?
Еще и тогда, когда лишь пришли и Елена показывала ему эти фотографии, что-то в них потревожило его, уколола какая-то странность, но ускользнула из рук, не далось поймать ее, сейчас же, оттого ли, что он так тщательно вглядывался в снимки, оттого ли просто, что смотрел их сейчас по второму разу, он понял, в чем дело. Везде почти, на всех почти фотографиях повторялось, кроме Елены, еще пять, шесть, может быть, лиц, мужчины и женщины, и на одной фотографии та вот женщина стояла рядом с Еленой и держала ее под руку, а на другой была совсем далеко, на дальнем от Елены крае группы, на одной фотографии тот вот мужчина стоял, картинно выпятив грудь, играя в эдакого неотразимого красавца, вместе с Еленой, на другой тем же петухом стоял уже не с нею… но мужчина с квадратно-твердым, усатым лицом и такими ясными, улыбающимися везде глазами стоял по отношению к Елене на всех фотографиях одинаково: не рядом, но и недалеко, один-два человека их разделяли, не больше, будто и нужно ему было отойти от нее подальше, и не смог того…
Елена не ответила Евлампьеву. Смотрела на него, и гнев у нее в глазах, увидел Евлампьев, понемногу, понемногу, потом все быстрее стал переходить в растерянность.
— С чего это ты взял? — спросила она наконец.
И по этому ее молчанию, по глазам ее, по тому, как она ответила, Евлампьев уверился: все точно.
— Он, да? — подал ей фотографию, указывая пальцем в твердокостое улыбающесся усатое лицо.
Елена снова не ответила.
Евлампьев покачал головой:
— Ах ты!.. — И спросил торопливо, стыдясь своего вопроса и боясь Елениного ответа: — Саня не знает?
— Еще не хватало! — сказала Елена. И, не дожидаясь больше никаких его слов, вопросов, укоров, проговорила быстро, теперь уже не глядя Евлампьеву в глаза, забирая у него из рук фотографии и шлепая их на стол лицом вниз: — Я так устала, папа! Я так устала… Я такая вымотанная была!.. Неужели ты, отец, этого не понимаешь? Ты, отец! Ты меня можешь упрекать только как мать. Но я что, плохая мать?
Вовсе нет. Отнюдь не плохая. И ты знаешь. А за все остальное… За все остальное не имеешь права. Я бы даже могла и не объясняться с тобой по этому поводу. Не оправдываться. Это уж я… Ведь вся семья на мне, весь дом… все я! И на работе воз какой! Отдушину мне можно иметь, окошечко какое-то — свежего воздуху глотнуть?!
— А что, в другом чем-то окошечко это никак найти нельзя?
Елена, казалось, не услышала его.
— Нужно извиниться, папа, — сказала она. В голосе ее появилась прежняя требовательность. — Обязательно нужно. Ты понимаешь это, нет?
— Что, на колени мне перед ним бухнуться?
Еще ему хотелось сказать, что нечего было приглашать своих начальников, не ее день рождения, на свой бы — так другое дело, но он не сказал.
— Нет, папа, бухаться от тебя никто не требует, — сказала Елена. — Как угодно, в любой форме, любым способом — извинись, и все. Главное, чтобы у него осадка не осталось.
«Боже милостивый… моя дочь!» — подумалось Евлампьеву с какой-то давящей, мозжащей тяжелой болью, неприязнью, чуть ли не ненавистью, и он ужаснулся этому. «Да ведь дочь, дочь же!..» — проговорил он себе с торопливостью, как бы убеждая себя, и с тою же торопливостью сказал вслух:
— Хорошо, Лена…
Такое ощущение было, будто выпустили из него, как из велосипедной камеры, воздух.
И только уже входя в комнату, видя, как одна за другой заповорачивались к ним от стола головы, спросил Елену еще раз:
— Так что, в другом чем-то окошечко это никак найти нельзя?
— Можно и в другом, — ответила Елена, показывая голосом, что ни о чем подобном больше говорить не намерена.Было бы в ком, — скаламбурила она со смешком и глянула на Евлампьева быстрым взглядом: все он понял?
11
Наледь на окне таяла, и талая вода затекала на прилавок, под стопки газет. Никакой тряпки на подобный случай у Евлампьева припасено не было, и он промокал волу носовым платком, выжимал его на пол себе под ноги и снова промокал.
В верхних своих шибках окно совсем очистилось, и сквозь мокро блестящее стекло было видно ни разу до того Евлампьевым не видимое отсюда грязно-сизое низкое облачное небо.
Утром, вставши, Евлампьсв не поверил глазам: термометр показывал всего лишь градус мороза. Это после ночи-то, в половине седьмого! Но когда вышел на улицу, то въявь ощутил, что градус, никакого мороза, весна прямо, и подумал еще: не оттепель ли? Теперь было ясно, что оттепель. А по телевизору, по местной программе, передавали вчера — десять мороза и усиление его к концу дня. Вот тебе, однако, и научные предсказания…
В дверь за спиной постучали. Постучали крепко, с хозяйской какой-то требовательностью, и она запрыгала на крючке.
Странно, кто бы это мог быть? Какой-нибудь товар привезли, вроде ручек-блокнотов? Но вроде бы недавно совсем, несколько дней назад, забросили их полным-полно.
Евлампьев открыл дверь — и его ослепило белым снежным сиянием, оглушило радостным, весенним гомоном птиц, веселым теньком капели с крыши киоска. Потом он увидел, что перед ним Маша.
— Ты чего это? — удивился он. И позвал: — Заходи сюда.
После полупотемок киоска никак невозможно было стоять на этом белом звонком свету.
Маша переступила порог, и Евлампьев закрыл дверь.
— Чего ты? — снова спросил он, и теперь его кольнула тревога.
Маша, случалось, после обхода магазинов, если обход этот заканчивался не поздно, заходила к нему — и чтобы идти вместе домой, и так просто, глянуть на него, — но никогда обычно не стучалась она в дверь, всовывалась, улыбаясь, в окошко и спрашивала: «Что, много наторговал?» — ей это доставляло почему-то удовольствие — увидеть его так вот, через окно, как все видели.
— С Алешкой я сейчас, Галиным сыном, разговаривала, — сказала Маша, и в голосе ее Евлампьев услышал затаенную растерянность.
— И что-то он такое непонятное… будто бы, говорит…
— Погоди, — перебил ее Евлампьев.Как разговаривала? Он что, приехал, что ли?
— Да нет. — На лице у Маши появилась повинная улыбка. — Ты мне о магинтофонной-то ленте говорил, как Ксюша отца упрекала, что достать не может… я и подумала: что, попрошу Галю, ходит там в Москве по магазинам — пусть посмотрит, есть — так пришлет, — Ну, и позвонила сейчас? — догадался Евлампьев.