Ермолай, отворачивая от него лицо, молча взялся за лацканы куртки и высвободил их из его рук. Расправил, будто они страшно измялись, вытащил сигарету изо рта, сдохнул дым и тут, впервые за все время, глянул на Евлампьева:
— А если меня изнутри все время выпихиваст? А? Я в середку — а меня обратно. А? Колесо или оселок…
Колесо или оселок? А, это все те же его перевертыши…
— И что же, сын, — спросил Евлампьев, — что же, всю жизнь ныне так собираешься?
— Всю жизнь? — Теперь, когда Евлампьев совсем отчаялся услышать от сына хоть мало-мальски вразумительное слово, Ермолай вдруг решился на него. Решился или просто поддался, но, не гася окурка, швырнул его злым, резким движением себе под ноги, вмял ботинком в растоптанную снежную кашу и не достал новой сигареты. — Всю жизнь… повторил он, вновь уже не глядя на Евлампьева. — Да нет. Посмотрю, огляжусь… Отдохну. Устал я очень. Образец в печь, образец из печи… как жук навозный в этом во всем… не слуга, не хозяин. А тут я хоть цель имею: деньгу зашибать. На кооператив собирать надо. Что за жизнь по углам?..
У торца аптечного дома, увидел Евлампьев, опять замаячил Канашев. Он постоял-постоял там, с заложенными за спину руками, и крикнул:
— Емельян! Емельян, слышишь?! Скоро ты?
Евлампьев махнул ему рукой: погоди!
— Да ладно, пап, — сказал Ермолай.Иди. Чего там… Чего мы с тобой выстоим? Камень к маю Матусевичу вашему будет.
— Сы-ын! — вырвалось из Евлампьева. — Сы-ын!
Рука снова, будто не он, будто кто другой за него это делал, потянулась взять Ермолая за отворот куртки и остановилась на полпути, и опять будто не по его воле, а кто-то ему остановил ее.
— Ро-омка!..протянул он и услышал себя — все равно что стонал, а не говорил.
Он повернулся и, не прошаясь с сыном, пошел к Канашеву.
Канашев стоял все с так же заложенными за спину руками и потряхивал в нетерпении ногой.
— Так это что, получается, сын твой? — спросил он раскатисто.
В Евлампьеве не было ни стыда, ни горечи — одна опустошенность.
— Сын, — сказал он, не останавливаясь, торопясь скорее уйти отсюда, от этого похилившегося домишки, вывернуть на улицу, к аптеке, — в обычную, привычную жизнь.
Канашев пошел следом за ним.
— Ну, так совсем прекрасно, Емельян! Все тебе карты в руки. Глядишь, и подешевле даже сделают!
Евлампьев промолчал. Ни о чем ему не хотелось сейчас говорить с Канашевым. И боялся он: начнет ему отвечать, не сдержится — и скажет что-нибудь отнюдь не безобидное. А в чем он виноват, Канашев? Какой есть, такой и есть. Ни в чем не виноват. Если кто виноват, то он сам, Евлампьев. Они с Машей. Тем хотя бы уже, что это их сын. Ими зачатый, ими рожденный…
❋❋❋
Возле дома грохотал экскаватор. Лазил своей суставчатой долгой шеей в разверстую у гусеничных лап землю, вздымал клацающий заслонкой ковш вверх, ворочался туда-сюда, взад-вперед, посередине дороги уже возвышался островерхо коричневый холм.
С канавой в тротуаре было закончено, и она чернела сейчас в нем, будто и не зарывалась.
— Ну как, в порядке все? — встретила его дома Маша.
— В порядке, ага, — сказал он.
Он не знал, как сообщить ей об Ермолае. Подождать до вечера, вечером, за вечерним чаем, когда хотя бы немного отстоится в нем все это нынешнее, утрясется как-то, переварится?..
— Хватковская жена звонила, — сказала Маша.
— Чья? — не понял он.
— Ну, Григория, Хваткова Григория, Людмила, жена его звоннла, — сердясь на Евлампьева за его непонятливость, проговорнла Маша. — Только что вот перед тобой трубку положнла.
— Да? Что же это она, интересно? А Григорий сам что, опять пятнадцать суток сидит?
Это он так пошутил, а пошутивши, подумал уже и всерьез, а не сидит ли действительно? Снова он после того своего вечернего появления ни разу не объявлялся — исчез, и нет, будто канул куда, а ведь чуть не месяц прошел…
— Сидит… Хуже! — махнула рукой Маша. — Она на меня так кричала. Ужас! Тебе предназначалось, тебя спрашивала. Вместо тебя досталось. — Маша интригующе, в сладостном предвкушении сообщения тайны улыбнулась. — Григорий в деревню уехал, в колхоз работать.
— Что-о?! — Евлампьев не ожидал от себя такого, у него не спросилось это, а выкрикнулось. Однако и известие было! Чего угодно ожидал от Хваткова, любой вербовки, куда угодно, но чтобы в колхоз, по своему хотению…
— В колхоз, в колхоз, — продолжая улыбаться, наслаждаясь его изумлением, подтвердила Маша.
— То ли главным инженером, то ли механиком, я не поняла, она так кричала… Исчез, говорит, неделю нет, две нет, а потом письмо — так и так, остаюсь. У нас же где-то в области, километров двести…
— Ну, дал так дал, — начал мало-помалу приходить в себя Евлампьев.— Дал так дал… в колхоз, значит. Понятно. В сельское хозяйство, значит, в самую кашу, где у нас прореха сплошная. Поня-атно… Ну да, Григорий, он и есть Григорий… Ну, а я-то при чем здесь? — вспомнил он о своем недоумении. — Что она от меня-то хотела?
— А ты подумай, подумай! — подзадорила Маша.
— Думает, это я ему посоветовал?
Маша ответила с довольством:
— Именно. Зарплата у него там какая-то — кот наплакал, раза в три меньше, чем на Севере была, она кричит, кто вас просил вмешиваться, семью разбивать, уж хочется ему отдельно жить — так пусть бы снова на Север, а не в дыру эту навозную…
Вон как, вон как!..
— А при чем здесь — семью разбивать? Она же не против, пусть уезжает, пожалуйста…
— А то-то вот и оно. Я так поняла, ей даже хотелось бы, чтобы он уехал. Но только на Север, чтобы деньги оттуда шли, а из колхоза этого какие деньги? Это вот ей, видимо, и не нравится, что денег оттуда таких не будет.
— А, ну теперь понятно до дна. Теперь поня-атно… Григорий… ах, Григорий, башка шальная, в колхоз, значит, в сельское хозяйство… вот куда…
Евлампьев поймал себя на том, что улыбается, думая о нем. Григорий… ну, Григорий! Неуж учуял наконец свое место? Хорошо, если б так. Если вправду так, он и в самом деле горы свернет. Свернет и новые поставит… С его-то энергией. Кабы каплю его энергии Ермолаю… Каплю хотя б!.. Но что дано одному, в другого не перельешь…
Разговаривая, они прошли в комнату, ноги Евлампьева что-то не держали, и он лег на диван.
— Доставщики эти твои опять сегодня… — пожаловалась Маша.Усатый который, был. «Правду» стащили, «Комсомолку», «Технику — молодежи», один журнал, зажать хотели. Скажи им наконец, чтобы прекратили это, ну что это такое!
— Хорошо, ага, — согласился Евлампьев. — Они по утрам бывают, скажу завтра. Я полежу немного, ладно?
— Плохо себя чувствуешь? — испуганно спросила Маша.
— Нет, так просто. Устал что-то,— соврал Евлампьев.
Он чувствовал себя — хуже некуда. Голова гудела и позванивала, дохлость была в каждой мышце, и виделось все как через стекло. Но он не посмел признаться Маше в своем самочувствии. И так она и вечером вчера, и утром нынче стояла там за него в кноске — хватит. И еще — было из-за Ермолая. из-за того что держит в себе его тайну, не раскрывает, ощущение вины перед нею, не переступнть через него: так будто сам это втихомолку работал в той мастерской с Жулькиным…
— Усатый, да? — забыв, что она ему уже сказала, кто нынче утром привозил почту, спросил он, открывая глаза.
— Усатый, усатый, — подтвердила Маша.
— А, только в понедельник он теперь будет. Или во вторник даже, — вслух высчитал Евлампьев. — Они же с приятелем по утрам только, день один, день другой…
Вечернюю почту, однако, привез именно усатый.
— Привет, Аристарх Емельяныч! — вваливаясь в будку, весело сказал он, кидая на прилавок кипы газет.Пропускаю, видишь, лекции, тружусь на благо отчизны в поте лица.
Оба они, и он, и другой, безусый, по-прежнему называли его навыворот — Аристархом Емельянычем, и Евлампьев уже совсем перестал их поправлять.
— А чего это вдруг, действительно? — спросил он, беря газетные связки и перекладывая нх с бокового на передний прилавок. — В честь чего?
— А в честь праздничка, Аристарх Емельяныч! — с хохотком отозвался усатый. — Двадцать третье февраля ж сегодня, День Советской Армии и Военно-Морского Флота.
— А, ну да, ну да, — вспомнил Евлампьев. В самом деле: двадцать третье. На работе оно всегда отмечалось, всегда кто-нибудь да подходил, поздравлял: «Вас, как участника…» А тут забылось, вылетело как-то совершенно из головы… — Двадцать третье, да…сказал он вслух.Ну, а почему в честь него, не понимаю?
— А бабка, которая днем вместо нас шурует, старший лейтенант запаса, оказывается! На какоето торжественное собрание готовится, медали гладит. Разыскали через учебную часть: подмени, надо, Федя! Надо так надо, Федя всегда готов. Тем более, — подмигнул он уже с порога, раскрыв дверь, — сверхурочные платят!
Евлампьев разрезал ножницами шпагат, поплевал на пальцы и стал пересчитывать газеты. «Тем более — сверхурочные платят…»
Ах же ты, господи, сколько в них все-таки схожего с Ермолаем… Что-то такое неуловимое, не дающееся в руки, тонкое… но схожи, схожи! Единственно, что в Ермолае нет этого их по-молодому еще веселого, энергичного, напористого цинизма, наоборот, скорее — стариковский какой-то, унылый пессимизм…
Дверь снова распахнулась, и усатый, придержав ее ногой, с новыми пачками вошел внутрь.
— Принимай, — сказал он, бросая их на прилавок. — Все честь по чести. Вот накладная.
Евлампьев взял наклалную и заглянул в нее. «Вечерка», «Литературная Россия», «Неделя», «Коммунист»…
— Утром тоже ты был? — спросил он усатого.
— Кто ж еще, — отозвался усатый.
— «Правду» с «Комсомолкой» вытаскивал?
— Кто? Я? — возмутился — усатый.Помилуй бог, что за обвинения, Аристарх Емельяныч! За такие вещи, знаешь…
Евлампьев перебил его:
— Вытаскивать не стыдно и отпираться тоже не стыдно? А «Технику — молодежи» тоже не ты зажимал?
Усатый какоето время, не зная, видимо, как себя повести, молча глядел на него, потом захохотал, садясь одной ногой на боковой прилавок и болтая другой в воздухе.