— Ну, пошли прибираться там? — позвал он ее через некоторое время.
— Да,отозвалась она, взглядывая на него, и встала. — Пошли.
10
Жара держалась еще неделю, потом погода в олии лень переменилась, столбик спирта в термометре опустился к вечеру почти до нуля, а ночью выпал снег. Снег был обильный, мокрый, он целыми сугробами тяжело лег на ветки деревьев, оттянув их книзу, а многие обломав, трава мягко прогнулась под ним, и в местах, где снегу что-то мешало падать и он не лег, по краям этих плешин было видно, что снег лежит, не касаясь земли, как бы зависнув в воздухе.
И опять всюду, как недавно о жаре, говорили об этом неожиданном майском снеге и о предстоящих, видимо, изменениях в климате, и опять на работе Евлампьева спрашивали то и дело:
— А что, Емельян Аристархыч, как старожил: часто это у нас, чтоб снег в мае?
Евлампьев вспоминал:
— Да не так редко, пожалуй. Особенно в первых числах. А вот бывает, что в июне, да еще и лежит В шестидесятом, помню, в ночь с третьего на четвертое июня выпал. Почему помню —у сына как раз занятия в школе кончились, в поход с ночевой пошли. С воспалением легких вернулся…
Снег продержался целых два дня, потом медленно сошел, но погода установилась холодная, ветренаясовершенно осенняя, только вот все вокруг было в молодой зелени, и пришлось снова влезать в теплые одежды и пальто.
Ермолаю, появившемуся тогда в одной легкой шерстяной рубашке и так и продолжавшему ходить в ней же — в том же, в общем, в чем объявился, — было холодно, и Евлампьев дал ему свой свитер, и с полатей над входной дверью Маша вытащила старую кожаную длиннополую куртку, в которой Евлампьев ходил за неимением пальто вскоре после войны. Куртка и тогда была старая, купленная с рук на толкучке, теперь же вид у нее был вообще никудышный: вся вытершаяся, белесая, с заплатами на локтях.
— Поносишь, пока тебе не в чем больше? — показывая ее Ермолаю, спросила Маша.
— Ну-ка, ну-ка..— протянул Ермолай, беря куртку и внимательно осматривая. — Это что же, у нас лежит? Даете! И не говорили ничего. Да за такую куртку на толкучке сейчас триста рублей просят. — Он влез в нее, она была ему маловата — узка и в плечах, и на груди, — лишь в длину, по причине своей долгополости, хороша, но он, осмотрев себя в зеркале, остался весьма доволен. — Если, пап, ты ее не носишь, я б себе взял.
— Да пожалуйста,— Евлампьеву было приятно, что вещь, казавшаяся ему ни на что больше не годной, кроме как сопреть, так вот неожиданно обретет словно бы вторую жизнь на плечах сына.
— Носи, пожалуйста.
То, что Ермолай назвал «поживу», оказалось не более чем ночеванием. Утром он уходил и приходил поздним лишь вечером, чаще даже совсем ночью, когда Евлампьев с Машей уже спали, будил их своими шагами, хлопаньем холодильника, в который непременно залезал, грохотом какой-нибудь нечаянно уроненной миски, кастрюли, крышки. Маша ворочалась на кровати и вздыхала. Раза два Евлампьев поднялся, чтобы попросить Ермолая потише, — оба раза от сына пахло спиртным. Спал он на раскладушке на кухне, каждый вечер Евлампьев расставлял ее, приносил из шкафа матрас, и потом кто-нибудь из них, он или Маша, стелил постель. На работу Ермолаю нужно было к десяти, когда Евлампьев вставал, он еще спал, хотелось дать ему поспать подольше, и приходилось двигаться по кухне, готовить себе завтрак и есть с чрезвычайной осторожностью.
У Ксюши ничего практически не менялось. Ее кололи и кололи пенициллином, сбивали температуру аспирином, она совсем ослабла и не ела больше даже домашнего. Маша сказала, что стойку с капельницей от ее кровати теперь никуда не уносяг, только выдвигают, когда она не нужна, в проход.
В субботу Евлампьев вмесге с Машей пошел в больницу. Ксюша лежала на спине, закрыв глаза, укрытая до подбородка одеялом, левая ее рука покоилась сверху, а от стоявшей сбоку кровати капельницы тянулась к руке от заполненного наполовину прозрачной жидкостью длинно проградуированного стакана светло-коричневая трубка, кончавшаяся стеклянной, и эта стеклянная, прибинтованная чуть пониже локтя к руке, была воткнута Ксюше в вену. Евлампьев ожидал увидеть внучку бледной, но она была какая-то желтая, со впавшим по-старушечьи, словно у нее выпали зубы, ртом,в первый момент он ее и не узнал.
— Ну, здравствуй, коза! — с трудом заставляя себя говорить бодро и весело и не дать выступить на лице гримасе страдания, сказал Евлампьев.
— Ой, де-ед!..— пытаясь улыбнуться, слабым голосом сказала Ксюша.— Пришел… Чего ты ко мне не приходит так долго?
— Да вот…— стоя над ней, развел руками Евлампьев.— Мама тут с бабушкой все возле тебя, не допускают. Как к какому-нибудь президенту. Еле-еле пробился.
Это почти так и было: он все хотел, все порывался пойти к ней, но Маша ему не позволяла. «Нет, ну зачем, это ни к чему сейчас, — говорила она.— У человека температура сорок — есть ей до тебя дело? Ну, придешь, ну, постоишь, и что? Ей ни до кого сейчас нет дела. Это уж мы с Леной, ладно. А ты подожди, вот будет у нее поменыше температура…»
Температура у Ксюши по утрам вот уже три дня как опускалась почти до тридцати девяти.
— Ты, дед, плохо, наверно, пробивался,— в прежнем тоне шутливости, но больше не пытаясь улыбаться, сказала Ксюша. — Чего ты так смотришь?
— Как? — испуганно спросил Евлампьев, тут же ловя себя на том, что расслабился и на лицо у него вышла жалостливая, потерянная улыбка.— Я нормально смотрю,— постарался он как можно естественнее переменить улыбку на веселую.
— Мама где, Ксюша, не знаешь? — спросила Маша.
— А? — медленно перекатила голову по подушке в ее сторону Ксюша.
— Я говорю, мама где, не знаешь? — повторила Маша.
— А…— поняла Ксюша.— Она, кажется, убирается где-то.
— Ага-ага,— подтвердила девочка Ксюшиного возраста с соседней, у окна, кровати.— Она в сорок шестой сейчас.
Евлампьев, пока они разговаривали, быстро обвел взглядом палату. Палата была небольшая, на шестерых, на двух кроватях девочки лежали — со взодранными на блоках, загипсованными ногами, в том числе и та, что рядом с Ксюшей, — остальные трое были, видимо, ходячими, судя по пустующим постелям и стоящим у тумбоче, костылям.
— Де-ед! — позвала Ксюша, перекатывая голову в его сторону.— Хочешь мою ногу посмотреть, да?
Евлампьев смешался. Со слов Маши все, как там у Ксюши, он представлял себе буквально зрительно, но когда она спросиза, он вдруг поймал себя на ощущении, что да, действительно хочется, интересно, и от этого любопытствующего желания в себе ему стало нехорошо.
— Ну, покажи давай, — сказал он наконец.
Одеяло на ней зашевелилось, из-под него медленно выбралась свободная ее рука, Ксюша ухватилась ею за край одеяла, перевела дыхание, прикрыв на мгновение глаза, и вялыми движениями стала перебирать одеяло, задирая его с ног.
Левая нога у нее была живая, здоровая — крепкая, мускулистая, с гладкой молодой кожей, она была вольно подогнута в колене, а вместо правой лежало толстое белое бревно, и так, он знал, до самого бедра, до поясницы, и только торчали из этого бревна самыми кончиками крайних фаланг пальцы.
Евлампьеву сделалось жутковато.
— Ну, ясно мне, посмотрел, — сказал он, силясь улыбаться.— Тебя хоть прямо сейчас в музей выставляй вместо мумий египетских.
— Закрой меня, дед, пожалуйста,— попросила Ксюша. Голос у нее сделался совсем слабым, пресекающимся, на лбу высыпал пот, и на шутку его она никак не отреагировала. — А то я не могу сама…
Евлампьев торопливо обежал вокруг кровати, перебирая одеяло, нашел край и укрыл Ксющу.
— Ничего! Все в порядке! — подмигнул он ей, разогнувшись.
Она не ответила, только прикрыла снова и открыла, давая понять, что услышала, глаза.
— Марь Сергеевна,— с затаенным смущением позвала девочка-соседка. — Можно, дяденька выйдет ненадолго… а вы бы мне, может, подали бы… а то мие давно надо, а теть Лены нет и нет…
— Выйди, Леня…— попросила Маша.
«Да-да», — опять с торопливостью согласно покивал он, поглядел на Ксюшу, сказал ей, улыбаясь:
— Я не совсем, я вернусь сейчас,— и вышел в коридор.
Из дверей соседней палаты, с ведром, со шваброй, с перекладины которой свисала мокрая тряпка, вышла Елена.
— А, папа,— сказала она, останавливаясь, опустила седро, прислонила швабру к стене и, вывернув руку, вытерла сгибом локтя лоб.— Здравствуй. Вы здесь уже.
— Здесь,— сказал Евлампьев.— Здравствуй, дочка.
— А чего ты тут стоишь?
— Да там девочке одной… нужно стало,— почему-то понизил он голос.— Ну, на это… на судно. Соседке.
— А! — по лицу у Елены скользнула быстрая улыбка.— С Ксюшей как, поговорили, удалось?
— Удалось,— радостно сказал Евлампьев.— Чего, говорит, раньше ко мне не приходил?..
— Раньше…— Елена взяла швабру от стены и оперлась на нее.Она сейчас вот снова уже невменяемая будет, опять температура за сорок полезет. Не будешь ведь жаропонижающее каждые полчаса давать… Ой, папа, замучилась я, сил нет. На судно вот на то же: нога в таком гипсе, совершенно неподвижной должна быть — представляешь, что это такое?
— Да, Леночка…— Евлампьев взял ее за плечо, подержал и отпустил. Ему хотелось взять у нее всю ее боль, перелить в себя всю ее усталость, но это было невозможно, и не следовало расслаблять ее и попусту растравлять себя.
— Что ж поделаешь, милая… Надо терпеть.
— Да, конечно. Что говорить…
Она ушла, мокро волоча за собой по полу свисающую со швабры тряпку. Евлампьев проводил ее взглядом, и дверь палаты открылась, с судном в руках вышла Маша.
— Подожди пока, не заходи, — сказала она рванувшемуся ей навстречу Евлампьеву.— Пусть проветрится немного, а то она стесняется.
Из туалета в конце коридора они вышли вместе: и Маша, и Елена Елена теперь была с пустыми руками, Маша несла судно за горловину, одной рукой.
— Настоялся? — сказала Елена, беря Евлампьева за локоть. — Пойдем.
Ксюша все так же лежала на спине, глаза у нее были закрыты, и теперь Евлампьев ясно увидел — то, что знал прежде от Маши, — что впадины глазниц у нее сплошь, до самых краев, — два огромных мертвенно-голубых синяка.