Вечерний свет — страница 25 из 115

Они прошли в комнату, Виссарион отодвинул от журнального стола для Евлампьева кресло и, покопавшись на полке, достал аккуратненькую, твердую, в самодельном фиолетово-зеленом с разводами переплете книжицу.

— Ага…— сказал Евлампьев, беря ее в руки.— Вон какая… А какая та была, я и не помню…

Он сел в кресло, раскрыл книгу и стал листать. Но остановиться на какой-нибудь странице, уцепиться глазами за строчку и пойти, пойти от нее все ниже, все дальше, все глубже в словесную плоть не было никакого желания.

— М-да!..— проговорил он, закрыл книгу и, зажав ее между ладонями, наклонился вперед, уперев локти в колени.— Ты знаешь, Саня, а меня, оказывается, вовсе не тянет перечитывать ее. Интересно… Собственно, и просто даже заглядывать в нее не хочется. Ты знаешь, я не ожидал. Вот взял — и почувствовал. Стар. что ли, стал мудрости учиться?..

— Я думаю, тут другое, — Виссарион опустился на рабочее венское кресло у своего стола, и теперь они сидели друг напротив друга, только Виссарион повыше, а Евлампьев пониже.— Эта книга у вас связана в памяти с молодостью, у вас в памяти через ее посредство — целый образ времени, и вы, сами того не осознавая, противитесь его разрушению.

— Да-да, пожалуй, — сказал Евлампьев.Наверное, ты прав. А в свою пору она на меня большое воздействие оказала. Хотя вот сейчас помню из нее только то, что там написано о здоровье — это, мол, главная составляющая счастья, и то, что мужчины и женщины — это все равно что две партии с разными интересами, и интересы их никогда совпадать не могут.

Виссарион улыбнулся.

— По-моему, не так уж мало помните, учитывая, сколько тому лет назад вы ее читали. Вообще, я полагаю, главное — сохранить в себе от книги не эпизоды, не имена, не мысли даже, а дух ее. Как бы некий запах. А живет в тебе этот запах — живет и книга. Где-то там, в подсознании, но память подсознания — самая могучая.

— Это как у индейцев? — Евлампьев тоже, вслед ему, улыбнулся. Вынул флакончик, понюхал —и вспомнил что-нибудь счастливое.

— Вроде,— сказал Виссарион.— Вроде… Вот ведь почти ничего конкретного от этих «Афоризмов» в вас не осталось, но перечитывать вы ее не хотите, боитесь разрушить то, давнее впечатление, значит, оно-то всего для вас и дороже.

Евлампьев, разглядывая зажатую между ладонями книгу, хмыкнул.

— Не знаю, Саня. Может быть, и так. А может быть, действительно все дело в старости.— Он снял локти с коленей, выпрямился и медленно откинулся на мягко-упругую спинку кресла.— Раньше ведь, в молодости, я вообще много читал. А сейчас и время есть, в общем, а читать не читаю особенно, отвык, Правда, не по своей вине, наверно. Мучился, помню, что вот опять в нынешнем месяце ничего не прочитал, что и в прошлом тоже… Семья, дети, денег не хватало, прирабатывать приходилось… Знаешь, еще афоризм: любовь — занятие богатых. Может, отсюда же, — он приподнял книгу с коленей и покрутил ее в воздухе.— Действительно так. Любовь ведь, со всеми ее… ну, как сказать… переживаниями, эмоциями и ритуалами в том числе, она ведь свободного пространства в духовной жизни требует. А чтобы это свободное пространство было, и свободное время нужно. Время и пространство — вещи ведь взаимосвязанные,— не удержался он, чтобы не пошутить.— Ну вот… И с книгами то же. Свободное пространство нужно, а для пространства — время свободное. А у меня его не оставалось.

— Ну, и как вы это оцениваете, что не оставалось? — спросил Виссарион.

— То есть? — не понял Евлампьев.

— Ну, вот считается, общераспространенное такое мнение, что подобная жизнь, одномерная, что ли, немногосторонняя… она не совсем полноценная как бы, ущербная даже…

— А! — Евлампьев кивнул.— Так ведь я, Саня. не жил другой. Мне не с чем сравнивать… А потом. почему она одномерная? Нормальная. Кто по-иному живет? Ну, бессемейные, бездетные — наверное, у них все на себя идет. Так такнх у нас много ли? А заживи, предположим, я по-другому, многомерно и многосторонне, значит, моя ноша на жену бы перевалилась, неси она двойную. А это не просто нечестно было бы, это и подло.

— Нет, я согласен,— Виссариону, видимо, было неловко за свой вопрос, стыдно, он опустил голову, посидел так мгновение, встал рывком и отошел к окну.— Я просто спросил…

Евлампьев подушечками пальцев осторожно провел по гладкой, матово поблескивающей обложке книги. Сорок рублей!.. Он себе подобного никогда не мог бы позволить. А какое это, должно быть, счастье — взять и выложить за дорогую тебе книгу сорок рублей, выложить — и она твоя…

— Вообще, Саня, — сказал он,— с моей точки зрения, у человека не должно быть прорех во времени. Общество должно предложить ему такой образ жизни, чтобы у него их не образовывалось. Чтобы в эти самые прорехи не просыпалось бы то доброе, что в человеке есть.

— Да? Интересно.— Виссарион сцепил на груди руки замком, пошевеливая несомкнутыми большими пальцами, ин Евлампьеву подумалось, что именно в этой позе он и стоит обычно перед студентами.— То есть нечто вроде строго регламентированной жизни… А почему, Емельян Аристархович, в прорехи, собственно, должно просыпаться именно доброе. А почему не плохое?

Евлампьев невольно улыбнулся про себя. Оттого, что ему показалось, будто Виссарион именно так, со сцепленными пальцами, стоит перед аудиторией, он вдруг ощутил себя его студентом, вопрос экзаменатором задан — и нужно отвечать.

— Да как-то вот так, Саня, получается, что именно доброе. Как-то вот так выходит, что доброе тогда только наверху, тогда только «правит бал», когда человек втиснут в какое-то дело и не шевельнуться ему ни вправо, ни влево, ни роздыху ему, ни продыху… Правда, тут есть одно условие: он должен смысл этого дела ощущать. Именно что не знать, а ощущать — кожей, селезенкой, всей утробой. Понимаешь? И вот тогда. А если не ощущает, как ни сжимай его, как ни стискивай — вывернется и всю свою жизнь в сплошную прореху превратит. При любой регламентированности. Всякая жизнь, кстати, и без того ведь регламентирована. В восемь начало работы, в пять конец, на дорогу полчаса или час, магазины до девяти, промтоварные до семи, начало фильма по телевизору в девять ноль-ноль…

Затихшая было в ванной вода полилась снова, и голос Елены позвал, перекрикивая ее шум:

— Саня! Са-аня!

— Извините, Емельян Аристархович! — проговорнил Виссарион, разнимая руки.— Я сейчас… одну минутку. Мы не закончили с вами.

— Хорошо, хорошо, — сказал Евлампъев, вставая. Совершенно по-экзаменаторски вышло у Виссариона: «Мы не закончили с вами». Смешно сказать, сколько лет прошло, должно быть все равно, а и сейчас нет-нет да кольнет, что не закончил, не получил высшее… Виссарион вышел из комнаты, открылась в закрылась, хлопнув, дверь ванной, Евлампьев, с книгой в руках, прошелся до окна, постоял у него, прошелся обратно и поставил «Афоризмы» на полку. М-да, какой уж теперь Шопенгауэр… Что, интересно, Ермолай? Когда уходили, он еще спал, выставив из-под одеяла крепкую волосатую ногу, — опять, наверно, уйдет неизвестно куда на весь день?..

Дверь ванной снова открылась, сделав громким на секунду звук льющейся воды, хлопнула, закрывшись, и Виссарион, вытирая на ходу полотенцем руки, вошел в комнату.

— У нас, Емельян Аристархович,— сказал он, продолжая вытирать руки,— очень интересный разговор вышел. Я вас, вы уж извините меня, хочу еще помучить. Как вы?

— Да что ж я…— сказал Евлампьев, вновь опускаясь в кресло. Ах, какие кресла оторвала Елена, он до того, как увидел их у нее, и не представлял, что бывают такие — громадные, покойные да еще на колесиках.— Я ведь тебе не по учебнику отвечаю, что о чем думаю — о том и говорю, мне не трудно.

— Понятно.— Виссарион огляделся, повесил полотенце на торчащий подлокотник своего рабочего кресла и сел в него, и они опять оказались напротив друг друга, Евлампьев пониже, а Виссарион повыше.

— Вот в свете всего того, Емельян Аристархович, о чем вы говорили, он сам собой, этот вопрос, напрашивается: а что такое, по-вашему, счастье? Но только вполне серьезно. Стиснут человек, смысл ему ясен — и счастлив?

Евлампьев не ответил. Он не знал, как ответить. Счастлив? Именно тот, именно тот, действительно, задал Виссарион вопрос, который напрашивался… Но ведь для другого счастье — чисто плотские, вещные наслаждения, бесконечная, непрерывная череда их, и эта стиснутость их ограничивает…

— Не знаю, Саня,— сказал он наконец.— Не могу ответить, не знаю, ставь двойку. Одно знаю, и точно: стиснут человек делом да ощущает он дальнюю, глобальную направленность его — и все доброе наверх. А вообще в человеке много плохого. Он и эгоистинен, и жаден, и корыстен, и жесток, н завистлив… Вот и ваш покорный слуга в том числе.

Виссарион, глядя на Евлампьева сверху вниз, покачал головой.

— Нет. Раз вы говорнте об этом, то уже нет.

— Да ну что ты, Саня…— махнул Евлампьев рукой. — Не льсти мне, зачем? Просто я понимаю — и говорю. Другие не говорят. Понимают ли — тут уж…

— И все-таки, — перебил его Виссарион, — раз вы, понимая, говорите о себе это, то уже нет. Во всяком случае, в очень ослабленном виде.

Евлампьеву не хотелось спорить, странный выходил спор, никудышный, и он согласился:

— Ну конечно, у кого сильнее, у кого слабее. Это конечно…

Разговор вдруг выдохся, оба замолчали, и никто не мог найти что сказать, молчание затянулось и сделалось неловким.

Виссарион отогнул манжету рубашки, глянул на часы — и вскочил.

— Ах ты, господи, — воскликнул он,ьа ведь мне на лекцию пора, Емельян Аристархович. Досада какая.

— Да что ж‚— тоже поднимаясь, сказал Евлампьев.— Пора так пора.

Виссарион убежал. Елена вышла из ванной, высушила феном волосы, и они с Евлампьевым поехали в больницу.

Время посещений кончилось, и Евлампьева наверх теперь не пустили. Он вышел из холла на крыльно и сунул руки в карманы пальто. Дул мозглый ветер, от растаявшего снега в углублениях на асфальте стояли, не высыхали лужи, мокрая трава на газонах была нежно, ярко зелена. Весна и осень — все вперемешку.