— Ну так и что? — снова спросила Маша, уже начиная сердиться.— Какой результат? Что они сказали тебе?
Отделываться дальше теми невнятностями, за которые до сих пор прятался, было больше нельзя. Евлампьев вздохнул.
— Я, Маша, — сказал он, глядя в стол перед собой и негромко прибарабанивая по нему пальцамн,— пожалуй, последний раз так подрабатываю. Больше не буду. Ну, деньги… ну да. А что, в конце концов, деньги… что, пенсии нам не хватит?.. Если ничего не можешь, не в состоянии… не в смысле там редуктор рассчитать, а в смысле… ну, понимаешь… подделывайся под чужое, неси это чужое, да и считай еще при этом своим…
Он умолк, пальцы все так же, будто помимо него, выбивали дробь, и глаза, зацепившись за мутный, стертый временем рисунок клеенки, никак не могли оторваться от него. Он чувствовал, что вышло невнятно и бестолково, что надо бы попытаться объяснить поконкретнее, поточнее, — и не мог заставить себя сделать это. Он надеялся только на то, что Маша поймет и так.
Она поняла. Он поднял глаза — она сидела, смотрела на него, и во взгляде у нее были страдание ин сочувствие.
— Вот Ксюхе выкарабкаться…стыдясь этого ее взгляда н тут же отводя от нее глаза, сказал он.Ермолаю на путь встать… Вот им… им жить, им еще того да этого добиваться… а уж нам что… все, сделали свои дела. Нам теперь их делими жить. И нечего дергаться, нечего думать, будто мы что-то…Он хотел сказать «представляем из себя», но откуда-то из глубины сознания выплыла подсказка, что Мащу эти слова обидят, и он удержался, оборвал себя на полуслове.
— Лена говорила, может, денька через два-три спать будет домой ходить, — через паузу сказала Маша.— Умоталась она - жалко смотреть.Снова посидела молча и спросила: — Рома не объявлялся? Не звонил тебе?
Евлампьев отрицательно покачал головой.
— Нет. Да он теперь сам едва ли объявится… Надо ему на работу позвонить, телефон есть наконец-то.
— Позвони завтра, — сказила Маша.— А то вдруг я завтра опять задержусь. Спроси у него, что и как. Попроси все-таки те его координаты, вдруг что-то изменилось — и даст.
— Ну да, даст он! — Евлампьев, сдерживая против воли поднявшийся в нем смешок, захмыкал. — Он, как партизан, погибает, но не сдается.
— Ну, а вдруг.
— Ну, если вдруг,— согласился он.
Ложась спать, на кухне поставили для Ермолая на всякий случай раскладушку.
Но утром, когда поднялись, постель на ней была нетронута.
— Ну все, — сказал Евлампьев.— Кожанку надел… все! Можно больше не стелить.
— Пожалуй, — согласилась Маша.— Так ты позвони ему сегодня, не забудь.
Разговаривать с Ермолаем при той девочке-технике Евлампьеву не хотелось: как там еще пойдет разговор. Он сходил на обед пораньше, до начала перерыва, один, без Матусевича, и, когда вернулся, как и рассчитывал, в бюро почти никого не было, и девочки-техника тоже. Он сел за ее стол и набрал номер Ермолая.
Сначала ему сказали, что он ошибся, здесь таких нет, и он растерялся, но потом вспомнил, что Ермолай говорил что-то о лаборатории огнеупоров, спросил : «Это лаборатория огнеупоров?» — ему ответили: «Да», — и он стал утверждать, что такой у них должеи быть. Говоривший с ним отвлекся от трубки, начал спрашивать у кого-то, а что, разве есть у нас такой Евлампьев, ему что-то отвечали, что — было непонятно, но говоривший в конце концов протянул: «А, это новый-то! Ну, сходите кто-нибудь, позовите его из подвала. Минуту-две подождите у телефона», — сказал он затем в трубку.
Ждать Евлампьеву пришлось минут пять.
Голос Ермолая, задышливо произнесший: «Слушаю!» — он узнал сразу. Сын это был, сын. Вот где, в лаборатории огнеупоров, теперь… ладно, что хоть дал телефон, можно позвонить, а то ведь мог и не дать.
— Здравствуй, Рома,— сказал он. — Ты что опять не звонишь, исчез — и нет тебя?
— А, это ты, пап! — проговорил Ермолай. — Здравствуй. А что, разве я не позвонил?
— Нет, — сказал Евлампьев, удивляясь легкости, с какой Ермолай лгал, прикидываясь при этом этаким наивным простаком, этакой самой бесхитростностью.
— А, — протянул Ермолай.— А мне казалось, что позвонил. Ну, вы не волнуйтесь, все в порядке. Вот мой телефон у вас есть, если что — звоните.
Евлампьев снова удивился: как он все-таки умеет обойти молчанием то, наиболее существенное, что от него ждут, скользнуть мимо него по самой кромке — и не задеть.
— Дома ты появишься? — спросил он. — Ждать тебя?
Наступило некоторое молчание.
— Нет, не ждите, — сказал затем Ермолай скороговорчато.— Я все там же.
Евлампьев положил трубку и долго, ему показалось, с четверть часа, неподвижно сидел, сложив руки перед собой одна на другую, невндяще глядя в толчею высовывающихся один из-за другого, наползающих друг на друга кульманов, скрадывавших этой своей толчеей глубины зала. До чего все-таки странно и унизительно — видеть сына, разговаривать с ним, знать точно, что он твой сын, и чувствовать постоянно при этом, все время чувствовать, что это уже как бы и не твой сын, потому что о сыне ты знал все, ты знал, какой он, какими интересами живет, чего хочет, что его мучает, он любил разговаривать с тобой, и о том, и о сем, и о другом, и о третьем, любил бывать с тобой и делиться своими планами. Этот же, якобы твой сын, наглухо закрыт от тебя, заперт, забаррнкадирован, не прорвешься к нему, если бы не схожесть черт, не общине воспоминания о прошлом — чужой человек…
Вечером, когда вернулся домой, Маша сообщила, что температура у Ксюши нынче утром была тридцать восемь н три н вообще сегодня не поднималась выше тридцати девятн и пяти.
И сегодчя это нзвестие не имело уже остроты новости, было привычно, естественно — душа уже заранее настроилась на него.
В субботу Евлампьев снова ездил в больницу. И снова после больницы заходил к Елене, только на этот раз не было Виссариона — в университете подступала экзаменационная сессия, и он сегодня принимал зачет.
Жизнь как бы стремилась сложить из нынешней своей неустойчивости и раздрызганности какое-то подобие ритма, наладить какой-то порядок, вогнать самое себя хоть и в недолговечную, но всё колею.
Каждое утро Евлампьев так же ходил на работу, поднимался на свой этаж, оттягивал, открывая, тяжелую дверь бюро… Вернулся с военных сборов Бородулин, на чьем кульмане он работал, и пришлось перейти на другой, освободившийся недавно по причине ухода его хозяйки в декретный отпуск, — «переехать» на другой конец зала. А в остальном все осталось по-прежнему.
Но работал он без охоты, без интереса, работа не приносила радости, он теперь ждал конца этих двух месяцев и, когда Матусевич за обедом в столовой начинал жаловаться, что напрасно пошел работать, ни к чему это, зря, сам не замечая того, поддакивал ему, согласно кивал головой:
«Пожалуй. Пожалуй, Борис Ильич…»
13
Появление Хваткова, как всегда, было неожиданным и сумбурным.
Маша позвонила на работу и сказала, что сейчас был какой-то странный звонок домой: мужской голос позвал к телефону Емельяна Аристархыча, спросил затем, где он, и поинтересовался, скоро ли будет; голос был напористый, ошеломляющий, и Маша ответила на все вопросы, когда же наконец спохватилась и спросила, а кто это и что передать, голос, помолчав некоторое время, проговорил, будто отмахиваясь: «Да это не надо. А то вдруг не появлюсь больше. Напрасно ждать только…» .
— Это не Хватков твой? — спросила Маша, пересказав разговор.По-моему, на него похоже.
— Вполне возможно, — вполне,непроизвольно улыбаясь рассказанному, согласился Евлампьев.
И в самом деле было похоже на Хваткова. Позаботился о спокойствии — и не подумал, что подобной заботой только и вызвал что беспокойство: гадай теперь, кто это был, он, не он?
Но вечером Хватков без всякого нового предварительного звонка заявился собственной персоной.
Было уже около десяти, свет за окном начал блекнуть, стремительно теряя полутона, отступая перед близкими сумерками, по телевизору транслировали футбольный матч.
— Привет, Емельян Аристархыч! — сказал Хватков своим мягко-осиплым, словно бы шершавистым голосом, вскидывая сжатую в кулак руку, когда Евлампьев открыл дверь. В другой, за горлышко, этикеткой назад он держал узкую, длинную пол-литровую бутылку с чайного цвета жидкостью — похоже, что коньяком. Широкое его, немного приплюснутое, как бы вдавленное внутрь лицо было оживленно-веселым.
— Примете, нет, Емельян Аристархыч? Посидеть с вами хочется. А то завтра мне уже чемодан на весы ставить.
Чемодан на весы ставить — это значило, что завтра он улетает. Евлампьев про себя мимолетно улыбнулся с довольством: понял!
— Привет, Григорий, — сказал он, сторонясь,привет! Заходи. — И пошутил, указывая на бутылку:
— Это у тебя как: как пропуск или как отмычка?
— Это-то? — перешагивая через порог и взглялывая на бутылку в руке, спросил Хватков. — Это намек. На закуску.
Евлампьев подал ему руку, и они поздоровались еще раз.
— Днем это ты звонил? — спросил Евлампьсев. — Сказал, что передавать ничего не нужно…
— Я, я, — подтверждающе пробурчал Хватков. — Я позавчера приехал, ну то, ну се… вот, сегодня смог только. А вы, Емельян Аристархыч, телсграмму мою получили?
— Какую телеграмму? — Евлампьев не помнил, чтобы приходила какая-нибудь телеграмма. И понял: — А-а, это ты о поздравительной? Получил, Григорий, получил. Спасибо тебе. Как раз мы за столом снделн, когда грннесли. Спасибо. Не знаю вот только, что с бочкой грибов делать? Грибов-то насобираю, это не проблема. Где бочку взять? И держать опять-таки где?
Хватков захохотал. Смех у него, как и голос, был мягкошершавый н перекатистый, словно бы комкастый, весь слепленный из отдельных кусков.
— Вот. Емельян Аристархлыч, вот! Вот что мне нравится, как вы на такие хохмы реагируете. Что за жизнь без хохм — не жизнь, каторга сплошная, все равно что «МАЗ» у тебя на плечах висит, и жить-то не захочешь. А с хохмой — так и два таких «МАЗа», как пушинку, потащишь.
— Ну и сравнения у тебя, Григорий! — Евлампьев не смог удержать в себе покровительственной улыбки. — С явным, по-моему, преувеличением.