По пятничным вечерам на улицах то и дело встречались компании с громоздившимися у них на спинах рюкзаками, в одиночку шли рыболовы, неся в руках кто чехол со сложенным спиннингом, кто обычную бамбуковую удочку с обмотанной вокруг ее суставчатого тела леской, по утрам в субботу к призаводской площади, откуда уходили автобусы на различные заводские базы отдыха, валили целые толпы, и потом два дня, до вечера воскресенья, улицы были малолюдны, пустынны даже, и лишь возле магазинов пообычному оживленны.
В партийной и вечерней газетах появились первые материалы о необходимости соблюдения в лесах правил противопожарной безопасности, вечерняя напечатала заметку «Из зала суда», где сообщалось, что двое рабочих мебельного комбината за возникший по их вине лесной пожар приговорены к лишению свободы на несколько месяцев условно и денежному штрафу.
Повсюду говорили о происшедшем в одно из воскресений прямо на глазах у сотен людей случае: у женщины посреди озера свело ногу, она стала тонуть, спасательная лодка шла к ней слишком долго и не поспела, женщину пытался спасти какой-то мужчина, и она утащила его вместе с собой.
В соседнем доме сбило машиной девочку-семиклассницу. Она была на велосипеде, гоняла с кем-то наперегонки, выскочила из двора со скоростью на улицу, затормозила, но поздно, и удар был такой, что с ног у нее слетели крепко зашнурованные тряпичные туфли.
Хоронили ее в тот день, когда Ксюша выписывалась из больницы.
Евлампьев с Машей вышли из дому, чтобы ехать в больницу встречать Ксюшу, — у ближнего подъезда соседнего дома стояла толпа, светло блестела на солнце надраенная медь оркестра, и только они вышли, оркестр тяжело бухнул похоронным маршем: из невидимого сбоку черного зева подъездной двери вытолкнулась и поплыла над толпой красная узкая крышка, стали выносить венки и следом затем, через минуту промедления, вынесли гроб.
Евлампьев с Машей как замерли, выйдя на крыльцо, так и стояли на его бетонном приступке. Что-то заставляло забыть о себе, пока глазам было явлено это зрелише похоронного обряда, невозможно, кощунственно было идти, уходить — продолжать заниматься своими делами, когда рядом, подле тебя, свершался другой, последний путь…
Процессия повернула на дорогу, ведущую со двора, она оказалась совсем близко — метрах в двадцати, и в размеренно и тяжело покачивающемся на белых полотенцах гробу Евлампьев с Машей увидели выглядывающее из вороха искусственных цветов желтое мертвое лицо. У него не было уже возраста, не было выражения — ничего не было, оно было мертвое, и все. А три или четыре еще дня назад девочка была не просто жива, но и совершенно здорова, никаких болей, никакого недомогания, и когда она, подхватив велосипед за раму, вытаскивала его из квартиры на лестничную площадку, разве же кто из ее домашних думал о том, что случится несколько буквально минут спустя…
Голова процессии исчезла за углом дома, исчез гроб, утянулась следом за ним нестройная толпа провожающих, утянулась туда и команда музыкантов, и сразу же музыка будто обрезалась, сделалась глухой и отрывистой, осталось только буханье барабана и рявканье бас трубы.
— Пойдем? — тронула Маша Евлампьева за руку
— Ага-ага,— заторопился он, повернулся, и они пошли по двору в противоположную той, в которую смотрели только что, сторону — на трамвай.
Евлампьев уже два дня как не работал, и снова будни ничем не отличались у него от выходных, снова можно было распоряжаться собой и своим временем как заблагорассудится, и вот в нынешний будний день можно было совершенно свободно поехать к Ксюше в больницу… От этого в душе плескалось то, знакомое уже по прежним пенсионным годам чувство н облегчения — нынче, пожалуй, даже особенно сильное,и какого-то непонятного довольства собой: что вот, дожил до этой свободы и вкушаешь теперь ее сладость. Но вместе с тем давила растерянность, — душе все-таки было привычней в узде, привычней и надежней, а без нее все вокруг разом словно бы обессмысливалось, всякий раз, прекращая работать, приходилось как бы заново искать себе этот смысл, и Евлампьев радовался, что сегодня с самого утра день занят делом.
Когда выходили из квартиры, часы показывали без четверти одиннадцать, но на улице стояла уже полная дневная жара. Асфальт еще не нагрелся, не размяк и не поддавал из-под ног тяжким мазутным духом, но солнце палило вовсю, и Евлампьев почувствовал это, едва только вывернули из тени дома, — оказывается, он вышел, не надев шляпу.
Для такого летнего солнца у него была соломенная, без всякой подкладки внутри, легкая, как бы и совсем ничего не весила, шляпа, купленная еще в пятидесятых, лет уж тому двадцать с лишком назад. Теперь похожие не носили, должно быть, со стороны она казалась совсем старомодной, он понимал это, но заменить се на что-то другое никак не мог. И дело было не в том, что она еше прекрасно сохранилась и соломка не обтрепалась ни на одном нз сгибов, и не в том, что трудно было найти какую-либо замену, а в том, что у шляпы был запах - того, прежнего, ушедшего, запах тех, давних уже лет. онл как бы соединяла его нынешнего с ним прошлым, и пока он носил ее, и тот, прошлый он, и он нынешний, оба жили в нем как бы одновременно, и жило то, прежнее ощущение жизни, чувствование се, и потому. наверное, он бы носил эту шляпу даже и обтрепавшуюся.
Маша шла в какой-то напомннавшей ему пионерскую, только чуть с большими и более изогнутыми полями белой панаме, веши для нее никогда не имели никакой иной ценности, кроме носильной, и не имели того символического значения, что для Евлампьева, она легко расставалась с ними и любила новое, и эта вот панама была куплена сю всего лишь в прошлом году.
— Ой, а ты что же…— увидела Маша, что он без шляпы. — Да ну как же ты…
Она остановилась, н Евлампьеву вслед ей тоже пришлось остановиться. — По такому солнцу!.. Давай вернемся, пока недалеко ушли еще.
— Да нет, ничего, — беря ес под руку и потянув вперед, быстро проговорил Евлампьев. — Сколько тут на солнце… десять минут. А потом в трамвае. Ничего.
Он боялся приметы.
Никогда прежде не было с ним подобного, и, вспомнивши о шляпе, он прежде всего подумал, что нужно вернуться. Но тут же он нсожиданно обнаружил, что не в состоянии возвращаться, ни за что не вернется, хоть тащи его назад силой. Он не мог бы сказать точно, чего же он боится. Что с Ксюшей вдруг за то время, что они едут до нее, произойдет что-то плохое? Что возвращение их скажется на ее болезни как-то дурно потом? Скорее всего это был страх именно приметы, в самом таком суеверном, самом голом виде, и Евлампьев удивлялся себе и недоумевал, и все-таки страх этот был сильнее его.
— Ну, смотри, — таким тоном, как бы она умывала руки, если с ним что случится, сказала Маша. И в самом деле добавила: — Пеняй потом на себя.
Железный корпус трамвая был раскален солнием, и, когда Евлампьев, подсаживая Машу, оперся о него рукой, руку ему через секунду стало печь, и пришлось се не просто отнять, а отдернуть. Внутри стояла духота, но народу, как обычно в эту пору, ехало немного, они сели на одноместные сиденья, чтобы каждому быть у окна, и, когда трамвай тронулся, в раскрытые окна освежающе плеснуло ветерком.
Сепсис у Ксюши задушили, поборов вместе с ним и пневмонию с плевритом, но нога у нее все так же была в гипсе, и долго ей еще предстояло быть в гипсе, из больницы Ксюшу выписывали, но лишь для того, чтобы поместить в специализированный лесной санаторий — на свежий целительный воздух.
Евлампьев навещал Ксюшу два дня назад, в последний день работы. Еще ничего не было известно, что дальше, как дальше, что на последних снимках и в последних анализах, но температура у нее по утрам, как стало вскоре после тех страшных дней, бывала почти нормальная и не повышалась выше тридцати восьми к вечеру, и, хотя лицо у нее стало совсем желто-прозрачное, со впавшими, в пятнах синяков глазами, душе было счастливо и светло рядом с ней, счастливо и празднично. Сегодня же все ощущалось по-иному. Сегодня кончался один период болезни и начинался другой, кончался один период жизни и подступал новый, кончалось, может быть, самое тяжелое и страшное, но начиналось неизвестное, н что там в ней, в этой неизвестности, что она еще преподнесет, что устроит, какие неожиданности?.. Попала вот в эти, «выживающие», проценты. А могла и в другие…
— Как они решили, — оборачиваясь назад, к Маше, спросил Евлампьев,— будут они Ксюшу домой завозить, не будут?
— Ой,— помолчав, вздохнула Маша.— И так у них не так, и эдак не эдак… Не знаю, что они решили.
Евлампьев повернулся, сел прямо и устроил на коленях поудобнее сумки. В сумках были разные накопившиеся у них Ксюшины вещи, которые Маша привозила от нее из больницы, она постирала их и погладила, и лежали еще всякие пироги — пекла вчера до ночи: и с черникой, и с маком, и с яйцом… Трамвай гремел и дергался на поворотах, линия по дневной поре была не загружена, и он не шел, а летел прямо, обгоняя даже машины на дороге.
Елена снова была завита, и глаза подведены тушью, она отоспалась за последние полторы недели, что уже не ночевала в больнице, и, хотя похудела, так что подглазья паутинно иссеклись морщинами, лицо у нее имело прекрасный свежий цвет, и вся она, в движениях, в разговоре, во взгляде, была полна сил, жизнелюбива и энергична.
— Все, — сказала она. быстро по очереди поцеловав Евлампьева с Машей в щеку, — медсестра с выпиской пошла в канцелярию, сейчас принесет, и можно ехать. Ты, мама, пожалуйста, за такси, и к самому его подъезду сюда. А ты, папа, вы с Саней, со мной, Ксюшу понесете.
Она ещё до приезда Евлампьева с Машей ушла наверх, к врачам, Евлампьев с Машей и Виссарнон с ними ждали ее в комнате для посетителей, и вот она спустилась.
— Домой как, будем заезжать? — осторожно спросил Евлампьсв.
Елена отрицательно покачала головой.
— Нет. папа. Я думаю, травма ей только — заезжать. Не будем. Да и на работу мне нужно. Я ведь всс-таки не рядовая сотрудница. Прямо в санаторий, ничего. Пойдемте,— позвала она их с Виссарионом: