— Мы вам, Людмила, — с трудом заставляя ворочаться каменный, неуклюжий язык, заговорил он, — очень мы вам признательны… ну вот за то, что вы мумиё… У нас несчастье, у сестры Ермолая, с племянницей его… он, кстати, раньше очень был к ней привязан… она теперь поправляется, и ей для поправки… очень мы вам, Людмила, признательны… — нисколько он не кривил душой, он чувствовал в себе все это: неважно, с каким настроением, с какой охотой сна приняла участие в доставанин мумиё, приняла — вот что существенно, и не было бы без нее этих пятн Ермолаевых граммов, и что из того, что они оказались напрасными, — то не ее вина.
— Пожалуйста! — сказала Людмила, когда он умолк, тем же бесцветным, бесстрастным голосом, и все — больше ни слова.
Евлампьев ждал — она добавит что-то еще, ну, может быть, что-то совершенно трафаретное, вроде «Надеюсь, пойдет на пользу», но она не добавляла, молчала, отвернувшись, вновь глядя на стеклянно-дымящуюся стену ливня в арочном проеме, и ему стало ясно, что больше она и не собирается ничего говорить, и если он не осилит себя вести разговор один, без всякой помощи с ее стороны, еще мгновение, другое — вообще не в состоянии будет поворотить язык, поддастся ее воле и потеряет дар речи.
— Лю-уд-мила!.. — запинаясь, торопливо проговорил он. — Посслушайте!.. Вы простите меня… но вы должны понять… ведь мы все-таки родители… это, собственно, настолько элементарно… ведь вы тоже, насколько мне известно, мать…
Она взглянула на него:
— И что из этого?
Это ее «и что из этого» было как нечаянно брошенный спасательный круг: какой-никакой диалог — н можно ухватиться за него, повиснуть на его поддерживающей подъемной силе.
— Ну, то есть просто-напросто как сами мать вы должны понимать: странное какое-то положение! — Звон в голове перешел в горячую тугую пульсацию, Евлампьеву казалось, он ощущает, как проталкивается в голове по сосудам кровь. — Согласитесь! Ермолай и вы, насколько нам известно, живете вместе почти год, а мы вас не знаем… и не знаем даже телефона вашего общего, адреса… вообще ничего о вас не знаем!
Пыхнула в отдалении молния, и в беззвучном ее недолгом свете Евлампьев увидел в твердых брызжуще-синих глазах Людмилы холодно-забавляющуюся усмешку.
— Другими словами, — сказала она,вас беспокоит, не связался ли ваш сын…
Нарастая, накатил гром, перекрыв обвальным своим грохотом все остальные звуки вокруг, и Евлампьев недослышал конца ее фразы.
— Простите, — наклонился он к ней, — «ваш сын» — и что потом?
— Я говорю,повторила она спокойно, — вас беспокоит, не связался ли ваш сын с какой-нибудь б…?
Евлампьева как ударило, какое-то мгновение ему думалось, что он ослышался. Она могла бы сказать «шлюхой», «потаскухой», «девкой» — да мало ли как, она вполне могла восиринять его слова в том смысле, в каком восприняла,вполне, но чтобы отозваться таким словом?..
— Простите, Людмила!..— смог Евлампьев наконец заставить себя говорить. И выходило, что он же еще перед нею и извиняется! — Простите, но я вовсе не о том… просто я говорю, что это естественно, и иначе ненормально, и вы как сами мать должны это понимать… совершенно естественно желание знать вас, быть с вами знакомыми, тем более что мы друг от друга не за сотни же километров…
— Ну, а зачем, собственно, знать? — перебила она, и в голосе, каким она это спросила, была теперь вот та, сквозившая в выражении ее глаз, холодная расчетливая жесткость.
— Простите, но это же…— Евлампьев смешался. У него снова едва не вырвалось «естественно» — в бог знает какой бы раз, и все он что-то просит и просит у нее прощения — за что? Раз она так недобро и даже враждебно с ним, то и он получает право. — Ну, а если это случится в свою пору с вашим ребенком, вы тоже будете спрашивать: зачем? — проговорил он, ему хотелось, чтобы вышло сурово и требовательно, но вышло все так же потерянно-недоуменно.
— Ну, до этой поры еще далеко, и мне о ней думать сейчас нечего. Наступит — там будет видно. Сейчас я должна о себе подумать. И с меня… простите, как вас по имени-отчеству?..
— Емельян Аристархович.
— А, да, Емельян… — Евлампьев понял, почему она так произнесла его имя : отчество Ермолая ей все-таки известно. — И с меня, Емельян Аристархович, вполне, знаете ли, достаточно знакомства с родителями прошлых моих мужей. Я живу с мужчиной, он мне нужен как мужчина — вот все мои с ним стношения, зачем мне тащить в мою жизнь еще целый хвост иных, которые будут меня только обременять?
Евлампьева ужаснуло, с какой простотой и легкостью она произнесла: «мужей». «Прошлых моих мужей»… Он даже недопонял до конца смысла всего остального, что она говорила еще.
— П-простите, — не замечая, что вновь неизвестно за что просит у нее прощения, и опять заикаясь, произнес он, — а-а сколько же у вас их было… мужей?
Воды в раскаленном молниевом сверкании и катающемся громовом грохоте рушилось на землю столько, что ручьям, несшимся со двора на улицу, уже не хватало их пачальных русел, они вспухали и захватывали все больыисе и большее пространство вокруг себя. Людмила, уходя от подкатившего к ногам потока, ступила ближе к стене и оказалась от Евламльева метрах в полутора, вновь превратив для него свое лнцо в смутное светлое пятно.
— Слушайте, Емельян Аристархыч! — Та холоднозабавляющаяся усмешка, что он заметил в ее глазах, появилась теперь и в голосе. — Вы ведь вынуждаете меня говорить вещи, от которых вам вовсе хорошо не будет.
— Нет, ну почему же… — бессмысленно проговорил он, сам не зная, что значат его слова: то ли то, что хуже ему, чем есть, не может быть, то ли то, что говорить она, коли слово обронено, должна в любом случае.
— Ну что ж, раз вы так настаиваете…сказала она через паузу. — Сколько у меня было мужей — это неважно. У другой может быть один, зато такой уж рогатый… С кем я сплю, с тем и живу — такой вас ответ устраивает? Я не умею по-приходящему. Терпеть не могу. Я домашняя женщина.
Шум ливня, с плеском хлеставшего об асфальт в трех буквально шагах, мешал Евлампьеву, и он шагнул к Людмиле поближе, ступив сандалиями в край потока. Подошва у сандалий была толстая, и ног вода пока не заливала.
— Вы хотите сказать, Людмила, что считаете Ермолая мужем?
— Естественно. Раз мы живем вместе. Ведем общее хозяйство.— Усмешка в ее голосе сделалась на миг смешком.
— И при этом… при этом… вы не считаете нужным… в его жизнь, его мир…
— Нет, не считаю,— снова перебила она, не дав ему договорить. — И именно потому вот, чтобы быть избавленной от подобных вещей, как наш с вами разговор сейчас.
Теперь до Евлампьева дошел смысл всего того остального, что она говорила тогда же, когда сказала про родителей прошлых своих мужей. Тогда это остальное словно бы скользнуло мимо его ошеломленного сознания, пролилось, как через сито, но что-то, видимо, все-таки зацепилось и удержалось, и теперешние ее слова все восстановили в нем. И все то, во что воображение — с тех, первых и куцых сведений о ней годовой уже давности и до толькошней буквально минуты — отказывалось верить, спасаясь всякими придуманными оправданиями ее, стало явным и несомненным.
— Простите, Людмила…— вновь не замечая, что обращается и обращается к ней с этого как бы заискивающего словца, что в конце-то концов даже и глупо, задыхаясь, сказал он. — Но ведь это… ведь это говорит о том, что вы его не любите… любить можно, лишь уважая, а если уважаешь, то принимаешь и мир, с которым человек входит в твой мир… Зачем же вы с ним живете?!
— Я бы, пожалуй, ответила, раз уж так вышло, что мы с вами все-таки разговариваем…голос у нее сделался тягучим, и «разговариваем» растянулось у нее на слоги.
— Но это было бы по-современному, а вы человек, судя по всему…
— Старомодный?
— Не совсем так, но допустим, что так.
— Ничего, я выдержу.
— Соответствует моим половым потребностям, — мгновение помедлив, сказала она, и Евлампьев, вглядываясь в ее лицо, не увидел на нем ни тени смущения.
Воды прибывало, и ноги ему стало заливать, но у него не было сил переступить на сухое.
— А что же вам… разве вам самой… вам не унизительно жить так: с мужчиной — и лишь. Не с человеком, а…
Он запнулся, он не мог произнести крутившееся у него на языке слово применительно к сыну. Но Людмила помогла ему.
— С самцом, — сказала она.
— Да, так. И ведь этим вы и его оскорбляете… ведь так!
— Ну что ж! — Полыхнула молния, и Евлампьев вновь ясно и отчетливо увидел ее властно-своевольное, с рыхловато-подплывшими чертами ярко-чувственное лицо.Не хочет быть оскорбляемым — может быть свободным от меня.
— А он, значит, хочет?
— Значит, да.
А ведь действительно так. Хочет или не хочет, но терпит и будет терпеть до конца — как уж обойдется судьба. Перебороть себя, переломить, пойти себе же наперекор — ничего у него не выйдет.
— Но ведь не вечно. Людмила, вы будете молоды. — Вода, заливавшая ногн, холоднла их, холод в ногах словно бы оттягивал кровь от головы, и дышать стало легче.
— Если вы будете с мужчинами только так, без всякого духовного…
— До этой поры, Емельян Арнстархыч, — она выделила голосом его имя-отчество, как бы этим его именем-отчеством проводя черту между собой и ним, — до этой поры мне тоже еще далеко, и думать мие о нсй пока нечего. Придет — подумаю.
— Это вам кажется, что далеко. Старость прнходит раньше, чем мы ее ждем.
— Подожду, — сказала она коротко.
И с деловитостью, ясно свидетельствовавшей о том, что с нее достаточно случившегося разговора, сыта им по горло, и, попытается Евлампьев его продолжить, она не поддержит его ни словом, добавила:
— Встаньте на сухое.
Евлампьев оглянулся.
Ручьи соединились, за спиной у него несся на улицу со двора один сверкающий бурлящий поток, и все, кто находился под аркой, сбились к ее стенам,у стен асфальт был повыше, и вода туда не доставала.
Евлампьев ступил в глубину перед собой и, вышагнув к стене, встал подле Людмилы.