— А я еще, помнишь, — с насмешкой над самою собой сказала Маша, когда Евлампьев рассказал ей о своей встрече, — весной тогда, на Первомай, когда пьяный он заявился, помнишь? — предположила еще, что это она его полгода эти кормила.
— Да, она будет!..— отозвался Евлампьев, видя перед собой чувственно-подплывшее, с брызжуще-синимн, холодно-бесстрастными глазами лицо Людмилы. — Такое у меня, знаешь ли, ошущение от нее: весь мир ей обязан, она ему — ничего.
Плечи у Маши передернуло как с мороза.
— Не надо тебе было ходить, — сокрушенно произнесла она.— Заставила я…
Евлампьев не ответил ей.
— У меня только на одно надежда, — сказал он. Не будст она с ним долго жить.
— Ты полагаешь?
— Полагаю. Да уверен даже. Она ведь о старости еще не думаст.
Секунду Маша непонимающе глядела на него, потом вспомнила и кивнула: да-да… Передавая ей тот их, под аркой, в грозу, разговор, все он повторял и повторял, не мог остановиться, эти Людмилины слова.
Настало молчание. Сидели, разделенные столом и объединенные им, взглядывали время от времени друг на друга и снова разводили взгляды.
— Что, — нарушила наконец это долгое угрюмое молчание Маша, — отдохнешь да сходишь в сберкассу, снимешь деньги? Завтра ведь уже объявятся.
Евлампьев не отозвался и не поднял на нее глаз, как сидел, ссутулившись, сцепив перед собой руки, так и остался сидеть. Он как-то невероятно устал, у него было чувство, что он весь выпотрошен внутри, словно подготовленная для ухи рыба, и никуда ему сейчас идти не хотелось.
— Так сходишь или как? — повторила через минуту Маша. — На завтра бы не след оставлять.
— Схожу, — собравшись с силами, обреченно ответил Евлампьев.— Схожу… конечно.
11
С первыми числами августа грозы сошли на нет, погромыхали, пополыхали молниями с перерывом в несколько дней еще раза два — и все. И как-то круто, в одну ночь похолодало, затянуло небо серыми, унылыми тучами — погода стала совсем осенней. Сердце не верило в такую раннюю осень, просило и жаждало тепла, и оно, оттеснив холод, приходило, но было как-то уже не по-летнему блеклым, осторожным, тихим, без этой летней калящей яростности, да и не держалось долго: два-три дня — и вновь сменялось все тою же осенней прохладой, и начали желтеть и облетать листья, случились, и раз, и другой, утренники, и так вот через пень колоду лето дотащилось до осени и с явным облегчением уступило ей вожжи.
Сентябрь несколько дней постоял похожим па август, а потом разом обрушился дождями, шквальным встром, за неделю вычесав кроны деревьев до сквозящей голизны, будто уже подступал октябрь, — странно завершилось лето.
На рынке, с запозданием, как обычно последние годы, появилась брусника, семь-восемь лотков на рынок — не больше, мигом возле них выстраивались очереди, и дважды Маше не доставалось, но наконец повезло, и она разом купила, сколько и собиралась: восемь килограммов, на четыре трехлитровые банки.
Елене с Виссарионом поставили телефон. Заявление на него Елена подала еще тогда, когда въехали в эту квартиру, несколько лет назад, все прошедшие годы Виссарион время от временн брал на работе какие-то бумаги, в которых говорилось о самой крайней необходимости телефона для ответственного работннка университета Бумазейцева В. Е., ходил с ними к начальнику телефонного узла, в рай-и горисполкомы, но ничего не помогало. Дежуря у Ксюши в больнице, Елена познакомилась с какой-то маникюршей, у которой лежал в соседней палате сын, маникюрша эта оказалась близкой приятельницей жены начальника телефонного узла, она пообещала Елене, что телефон у нее будет, и в самом деле пришло вдруг письмо: срочно явитесь, уплатите, оформьте, и через три дня после письма Елена звонила Евлампьеву с Машей из собственного дома: «Ну, я просто не верю!..»
Ксюша по-прежнему находилась за городом в санатории. Террасу, куда их вывозили дышать свежим воздухом, захлестывало дождевой моросью, и вывозить их перестали, только растворяли в определенные часы настежь окна. Температура у нее упала и была теперь нормальная и утром и вечером. В начале октября лечащий врач собирался делать снимок и обешал, если все на нем будет в порядке, разрешить вставать и ходить на костылях. Евлампьев с Машей, по установившемуся как бы сам собой графику, раз в неделю, где-нибудь в середине, в среду или четверг, регулярно ездили к ней, все так же возили добытые в ресторанах и на рынке витамнны, по субботам-воскресеньям ездили Елена с Виссарионом. Ксюша была по-прежнему нервной, резкой, грубой временами, и во всем этом ее поведенни уже сквознла устоявшаяся привычность. Несколько раз в неделю к ним приходили учителя, объясняли новый материал, давали домашнее задание, но ни у кого в санатории не было охоты заниматься, никто ничего не делал, и Ксюша тоже, да, видимо, ничего другого от них и не ждали — отметок им не ставили.
Вечером как-то заявился Ермолай.
С того летнего разговора о занятых деньгах по собственной воле он не объявлялся, не звонил, а уж заходить — тем более, и Евлампьев с Машей, увидев его, встревоженно переглянулись.
Ермолай был в той, взятой им весной кожаной куртке, она, казалось, еще больше обтерлась за этот недолгий срок, что он носил ее, и совсем обветшала — кожа в нескольких местах лопнула. Трещины эти были неумело и неловко, явно им самим, мужской рукой, стянуты ниткой.
— Переночую, можно? — спросил он, входя. На улице лило, и куртка у него была мокрая, мокрой была непокрытая голова, и с волос на лицо текли струйки.
— Можно, конечно, что за вопрос, — сказал Евлампьев, напряженно вглядываясь в его лицо, пытаясь хоть что-то определить по нему.
Маша не выдержала и спросила испуганно:
— Что-нибудь случилось?
— Ни-чего, ров-ным счетом! — уклоняя в сторону глаза, произнес Ермолай, и это все тотчас напомнило Евлампьеву Первомай. Только на этот раз сын был трезв.
Ермолай прожил пять дней, приходя лишь к самой ночи, чтобы, придя, тут же завалиться спать, и затем исчез, ни о чем таком предварительно не уведомив и так ничего и не рассказав о себе. Евлампьев на другой день после его исчезновения позвонил ему на работу, спросил, ждать его нынче или нет, и Ермолай ответил, что нет. «Ты снова там?» — спросил Евлампьев, Ермолай помолчал, Евлампьев ждал, и Ермолай коротко и бегло проговорил: «Да».
Пришло письмо от Черногрязова.
Черногрязов извинялся за долгое молчание, писал, что целое лето оба внука от младшей дочери прожили у них — дым стоял коромыслом, сообщал, что младшенький уже сидит и пробует ползать, делился соображениями о только что прочитанном новом романе известного советского писателя, высказывая в итоге мысль, что современная литература против графа Льва Николаевича Толстого и доктора Чехова очень сильно все-таки помельчала и вообще все писатели, видимо, заелись, сидят на своих дачах, ездят на машинах и, как живет народ, не имеют никакого понятия.
«Между прочим, — писал дальше Черногрязов, — не подумываешь ли, Емельян, сесть за мемуары? Ну что, ну да — армиями не командовали, в тыл врага с парашютом не выбрасывались, не Герои соцтруда, не руководители производства, а между тем, вот именно: время, которое мы прожили,глазами рядового, так сказать, человека. А? Это как раз интересно бы было. У меня лично намечено засесть, только ведь время нужно, а времени нет, хотя и на пенсии: младшая дочь просит старшего своего сына оставить у нас и на нынешнюю зиму. А ребенок в доме — какое время! Но вот только заберет она его к себе — и засяду, тотчас засяду, давай соревнование устроим, кто лучше».
Евлампьев остановился читать и, смеясь, закачал головой:
— Ну, пусть-ка вот он засядет, посмотрим, что из него за писатель выйдет. Костить легко, а вот самому…
Он стал читать дальше. Черногрязов описывал наступившую погоду, перечислял дневную и ночную температуру за несколько последних дней, справлялся о здоровье Ксюши, а в конце, на последней уже странице, вспоминал то место в письме Евлампьева, где Евлампьев отвечал ему насчет его сна об Аксентьеве: «Относительно того гвоздя, на который напоролся Аксентьев, когда мы прогуливались на велосипедах, — это, конечно, шутка, я понимаю. Но вот какое странное дело: опять мне Аксентьев приснился. Сидит на стуле верхом, как он сидеть любил, руки на спинке сложил, подбородком уперся в них, смотрит на меня и говорит: «Мой век живешь. У меня оторвал, к себе приставил». Раньше-то он снился — что говорит, непонятно было, а тут вдруг — вот такое. Я ему говорю: «Да ты что, Димка, как это один человек у другого оторвать может?» — а он мне тут хлесть в лицо — в руке-то у него, оказывается, стопка была, в кулаке зажимал, — и потекло у меня по лицу. Течет, да жжет, и глаза жжет, я и понимаю: кислота, выжег мне Димка глаза. Просыпаюсь — в слезах весь, обреван, как баба, и все текут, никак остановить не могу. Ты меня извини, ты шутки шутишь, а мне что-то страшно: чего мне такое сниться стало? Уж не чувствуст ли подсознанне, как теперь говорят, болезнь какую?»
Евлампьев дочитал письмо, свернул расчерченные в клетку тетрадные листки по сгибам и сунул обратно в конверт. М-да… что тут, действительно, ответить Черногрязову… может подсознание чувствовать или не может… а что страшно, так конечно: чем нелепей и неожиданней — тем страшнее…
— А что он об индийских кастах ничего не пишет больше? — спросила Маша. — Я все ждала. Тогда, когда он о мумиё отвечал, то, помню, писал, что хочет с тобой поспорить, какне-то у него соображения есть.
Машин вопрос вернул мысли Евлампьева к середине письма, так развеселившей его.
— А йоги Мишку не интересуют больше. Все он уяснил об йогах. Его теперь уровень отечественной литературы волнует, — сказал Евлампьев с невольной усмешкой, — будет вот поднимать его собственным примером.
Самое любопытное. что так оно и есть в действительности: перегорел Черногрязов кастами, и теперь весь этот вопрос далек от него, как какой-нибудь Сириус. Всегда он такой был: вдруг — фонтан огня, фонтан искр, испепелит все вокруг, угас — травинки не загорелось.