— Здоровается, а! — восхищенно воскликнул Евлампьсв.
— Ну уж! — усомнилась Маша.
— Нет-нет, вправду, вправду! — Евлампьев и сам не был уверен, так ли это, но ему хотелось так думать. Приятно было так думать. Как-то тепло от этого становилось на сердце.
Скворец пробыл на карнизе еще минут пять, доклевал зерно, посидел, почистил клюв, почистил перышки — и, не удостоив больше Евлампьева с Машей своим бусинным взглядом, улетел.
Они вернулись к оставленной двери и вновь взялись за кисти и, пока докрашивали ее, да и потом, моя кисти, убирая банки с краской, все говорили и говорили о нем.
— Прилетел! — с ласковой умиленностью, в какой уж раз, то и дело произносил Евлампьев.
— Прилетел, да, — отзывалась, и так же однообразно всякий раз, Маша. И добавляла, помолчав: — Где-то жил лето…
— И снова вот к нам.
— Да, гляди-ка, снова! — как удивлялась Маша. — Привязался, значит?
— Привык.
— Ведь помнит, куда лететь. Не забывает за лето.
— Удивительно, да, удивительно! — соглашался Евлампьев.
— Объявился — значит, все, кончились теплые погоды, зима рядом, — говорила через некоторое время Маша.
— Да почему уж зима прямо? — возражал Евлампьев.
— Точно, точно. Помнишь, в прошлом году? Птицы, они чувствуют.
— Да что ж ты думаешь, так вот и не будет больше тепла?
— И не будет. А что ж?
Так вот они говорили — незначащие всё, пустячные даже вещи, но каждое слово в этом разговоре в какой-то потаенной, тайныя тайной глубине своей было словно бы исполнено некоего высокого смысла, не улавливаемого, не ухватываемого внешним слухом и вместе с тем — несомненного и совершенно понятного душе.
III. ФЕВРАЛЬСКАЯ ОТТЕПЕЛЬ
1
Всю ночь в открытую форточку тянуло торфяной гарью. Маша спала, а у Евлампьева от этого запаха торфяной гари болела голова, он просыпался, засыпал и снова просыпался, наконец заставлял себя встать и закрывал форточку. Но батареи жарили градусов под шестьдесят — не положить на них руку, через пять минут делалось невыносимо душно, Евлампьев опять вставал, вновь открывал форточку… и утром поднялся совершенно невыспавшийся и одурелый, как угорел.
Холодная пустота лестничной клетки была тоже пропитана этим тяжелым, как наждаком обдирающим легкие запахом, и, пока шел ею, спускаясь, все невольно затаивал дыхание.
На улице стояла еще полная ночная темень. Но в домах вокруг всюду светились окна, светились окна и в их доме, и заснеженный двор был ярко освещен.
Торф, оказывается, горел тут же, во дворе. Он был насыпан поверх кучи земли, тянувшейся вдоль траншеи, местами он лишь дымился, а местами яростно и жарко нылал, как-то по-адски зловеще поигрывая в темени переливами красного. Вдалеке, у ямы, вырытой экскаватором, какая-то округло-квадратная широкая фигура ворошила его то ли лопатой, то ли палкой — не разобрать издали.
Евлампьев пошел по двору вдоль канавы, и, когда дошел до угла дома, фигура оказалась женщиной в толстом ватном одеянии — ватных штанах, двух или трех ватных фуфайках, надетых одна на другую, — видимо, дежурная, оставленная присматривать за огнем, и в руках она действительно держала лопату.
— Доброе утро, — сказал Евлампьев, подходя к женщине совсем близко.
Она обернула к нему закаленевшее на морозе, глянцевито-красное лицо. помолчала какое-то время, будто смысл его слов не вполне дошел до нее, и наконец отозвалась:
— Ой, да уж не чаю, когда сменят. Сколько сейчас?
— Семь. Самое начало восьмого.
— Ой, час еще! — охнула женщина и отвернулась, снова стала работать лопатой.
— Простите! — позвал се Евлампьев.
Женщина, не переставая шуровать лопатой. оглянулась на него, и он спросил торопливо, боясь, как бы она опять не отвернулась от него: — А вы что же, засыпать ее собрались, отогреваете?
— А вроде вы какие-то жалобы куда-то писали, — сказала женщина.
Евлампьев вспомнил: еще осенью, вскоре как отремонтировали квартиру, в канаву упал мальчик из соседнего подъезда, сломал себе ногу, и по квартирам ходила мать этого мальчика — молодая, видная, что называется, женщина, чем-то, манерой ли держаться, манерой ли говорить, еще ли чем, неуловимо похожая на Елену, — собирала подписн под письмом с просьбой ускорить прокладку газовых труб, и он с удовольствием тогда подписался.
— Простите,— снова сказал он. — А газ подводить, трубы укладывать… это как? Что же, не будут?
— Да вроде, так я слышала, ошибка вышла,— ответила женщина.— Зря вроде траншею пробили.
— Как — зря? — Евлампьев не поверил.— Что, вообще не должны были к нам никакого газа подводить?
— Ну! — сказала женшина. Сняла, прислонив к груди черенок лопаты, рукавицу, и , скособочась, высморкалась.
— И что же, вот так прямо и засыплете? — Евлампьев все еще не мог поверить в сообщенную ею новость.
— Ой, папаша, да что ты ко мне пристал, банный лист, ей-богу! — как того и следовало ждать, осерчала наконец на него женщина.— Иди ты моих начальников спрашивай, что ты меня мучаешь! Нам что сказано, мы то и делаем.
Она надела рукавицу, отняла черенок лопаты от груди и повернулась к Евлампьеву спиной.
Евлампьев, осваиваясь с происшедшим, постоял немного, переводя взгляд с ее пухлой ватной спины на дымящуюся, поигрывающую красным черную полосу среди снежной белизны, — все было ясно, нечего было стоять, и он пошел.
Вон оно как, значит, — ошибка. А уж и настроились на такой вот, без всяких баллонов, газ. Так жили и жили с баллонами, ничего, привыкли, нормально, а поманили этим — так сразу вроде тяжело с баллонами стало, и то не так, и то не этак, скорей бы магистральный… а оно, значит, вон как — не будет. Ошибся кто-то… Экскаватор пригнали — экую яму вырыл, сколько тут рабочих эту канаву копали…
Народу на улице еще было немного. Тому разливающемуся во всю ее ширину, торопливо текущему в сторону заводской проходной потоку еще не настало время, рано еще, лишь однночные фигуры неспешно шагали в этой разогнанной у земли светом фонарей ночной темени, утоптанный снег свежо и морозно скрипел под ногами, и было особое удовольствие идти вот так вот по нелюдной еще улице и слушать этот ясный, не мешавшийся с десятками чужих морозный скрип слежавшегося снега под ногами.
Газетный киоск размещался в толстостенной, оштукатуренной и выкрашенной в блекло-розовый цвет шлакоблочной будке. Будка являлась как бы одним из столбов решетчатой высокой ограды, обносившей, как то делалось в начале пятидесятых, громадное внутридворовое пространство нескольких, эдаким громадным треугольником стоящих домов, их было три, таких будок, в этой, угловой, помнилось Евлампьеву, когда-то находился галантерейный киоск, потом она долго стояла заколоченной, и окрестные дворники приспособили ее под склад дворницкого своего нехитрого скарба, а несколько лет назад в ней снова открыли киоск, только вот теперь газетный.
Позванивая ключами, Евлампьев отомкнул калитку в ограде, проверил, не нарушена ли пластилиновая печать на двери будки, которую он ставил пятикопсечной монетой, открыл замок и сбросил с петли громыхнувший засов.
Войдя, он щелкнул выключателем и тут же, не осматривая внутренность будки — так ли все, как оставлял вчера, — вставил в розетку вилку электрокамина. За ночь будка вымораживалась, все в ней отсыревало, и газета, пролежавшая ночь, не шуршала в руках с сухой звонкостью, а как-то волгло, словно беззубо, пришепетывала.
Он не успел ничего выложить наверх из-под прнлавка, только снял с него старые газеты, прикрывавшие такие же старые, никак не идущие всякие ведомственные журналы, дверь за спиной заколотилась, и наброшенный крючок запрыгал и задребезжал в петле.
— Отворяй, отец! — закричали из-за двери.
Это привезли утреннюю почту. Окно было заставлено изнутри щитом, и он не услышал, как подъехала машина.
— Привет, отец! Держи! — сунул ему в руки, едва он открыл дверь, перетянутые шпагатом пачки газет доставщик. — Считай скорее, а то еще в пять точек надо!
Он ушел к остановившемуся у ограды газику за новыми пачками, а Евлампьев достал из-под прилавка старые шерстяные перчатки, погрел их перед камином, надел и, разрезав шпагат, стал считать газеты. Маша отхватила на этих перчатках концы у пальцев, рукам было в них и не холодно, и удобно было что считать так вот газеты, что сдавать, разыскивая в тарелке нужную монету, сдачу.
Газеты поступали сложенными по две, одна в другой, и, считая, нужно было чувствовать пальцами по толщине, действительно ли две. Первую пору Евлампьев то и дело лазил внутрь, проверяя, не ошиблись ли пальцы, но скоро перестал. Доставщики, видимо, и в самом деле, как предупреждали его, каждое утро, не нарушая упаковки, отоваривались свежими газетами, но брали они немного — одну, две, да не каждый день, чередуя, очевидно, для конспирации киоски, и Евлампьев, поусмехавшись про себя над хитроумностью доставшиков, стал просто считать общее количество, умножая его затем на два. Доставщиками работали двое молодых, недавно после армии парней-студентов из университета, один — одно утро, другой — другое, деля заработок пополам, они обычно, пока он считал газеты, толклись тут же в будке. Здоровая, полная сил молодость била из них ключом, им трудно было стоять, греясь возле камина, ничего не делая, и они обычно мололи языком всякую всячину: рассказывали случаи из своей армейской жизни, из жизни студенческой, любили похвастаться тем, как ездят в общественном транспорте, беря билеты без всяких денег.
— Так ведь нехорошо, — отрываясь от счета, — говорил Евлампьев.
— Да, а чего нехорошего! — похохатывая, отвечали парни. — Пусть стипу побольше платят.
— Так раньше еще меньше была.
— Мало ль что раньше! Раньше за учебу платили, хорошо, что ли?
Дверь за спиной с треском отлетела к косяку, вошедший доставщик бухнул на стол пачку «Правды» и пакеты с журналами. Закрыл дверь и, вернувшись, положил на прилавок перед Евлампьевым накладную:
— Во, сверяйся!
Евлампьев молча кивнул ему: хорошо.