Возле дома грохотал компрессор. Торф не прогрел кучу земли, что навалил экскаватор, роя яму, н по куче лазили с перфораторами двое рабочих, откалывали куски, а за спинами у них с лопатами стояли две женщины и, подгадывая момент, спихивали эти отколотые мерзлые куски в наполовину засыпанную яму. Рядом с ямой, видимо совсем недавно привезенная, курилась дымком черно-ноздреватая островерхая горка асфальта. Снег под нею успел немного подтаять, и горка была словно бы обведена слюдянистой каймой.
Траншею уже засыпали землей до самого верха, и две пары женщин ходили вдоль нее с носилками, стрясывали с них гравий, а еще четверо женшин разравнивали его лопатами. Горка гравия у противоположного, дальнего края дома почти сравнялась с уровнем тротуара. По всем правилам делали, основательно — с гравийной подушкой, чтобы не вспучило. Через год, правда, земля просядет, потянет за собой асфальт, но не поломает его, не перекорежит, гравий не даст.
В снегу газона валялись сброшенные с кучи земли куски непрогоревшего торфа, и все вокруг них обпорошилось золой. В воздухе возле дома еще попахивало гарью, но это был легкий, остаточный запах, он лишь чуть щекотал в ноздрях, не достигая легких, и был, пожалуй, даже приятен, придавая вкусу этого вымороженного звонкого воздуха какую-то особую остроту.
Маша дома ждала его совсем одетая к улице — в шапке даже и сапогах — идти в ателье заказывать пальто.
— Ой, ну как ты долго! — сказала она упрекающе, выходя к нему в прихожую на звук открывшейся двери. — Я тебя заждалась прямо.
Ей не терпелось, Евлампьев понимал ее. Сколько? Четыре, поди, да, четыре года ждала нынешнего дня. Еще лишь вышла на пенсию, стала ходить по магазинам, присматриваться, что там висит, забегать в ателье, интересоваться, что и как у них, а уж последние четыре года просто страдала от того, что ходит в этом пальто с лисой — лиса и в самом деле до того обтюрхалась за двадцать лет, что выглядела не как настоящая, а как какая-нибудь искусственная. Но ни в магазинах, ни в ателье ничего подходящего не было, Евлампьев сам убедился в том, заходя вместе с нею. В магазинах висели какие-то ватные мешки с грубыми овчинными воротниками, на картонных фотографиях, вывешенных в окнах ателье, стояли и сидели счастливо улыбающиеся женщины разных возрастов в элегантных, тонко сшитых пальто с норковыми, песцовыми, лисьими воротниками, но в самих ателье ничего, кроме той же овчины, предложить не могли. А Маше хотелось норку, и она везде спрашивала прежде всего о норке. В ателье норка иногда поступала, но мало, и все, видимо, расходилось по свонм. «Да ну давай овчину, а чего ты не хочешь овчину? — начинал уговаривать ее Евлампьев в какой-нибудь очередной заход в ателье. — Что ж делать, раз ничего другого?» Маша серднлась, говорила повышенным тоном, будто обвиняя его: «Да ведь я же все-таки женшина, ну как ты не понимаешь! Она, эта цигейка, сваляется через год, у нее вид какой будет, знаешь?! Может, это последнее мое пальто. Так мне ведь хочется в хорошем походить!» — добавляла она почти сквозь слезы.
Несколько раз они ездили на воскресные толкучки, где, случалось, продавались с рук даже настоящие дубленки, но дубленки стоили просто по-сумасшедшему, за некоторые запрашивали и тысячу, и полторы, а на норку ни разу не повезло. После одной такой поездки с год назад Маша отчаялась и в этом отчаянии решила на новое пальто вообще махнуть рукой.
Но с нынешней осени, после ремонта, она уже несколько раз снова затаскивала Евлампьева и в магазины, и в ателье. И снова все было по-прежнему, и всякий раз, выходя на крыльцо, она теперь махала рукой: «А, ладно, что мне, старухе? Дохожу и в старом», — но с месяц назад, когда вот так же вышли уже из магазина, их окликнули сзади: «А вы что, норку хотите?». Молодая, с золотыми серьгами в ушах, в настоящей каракулевой шубке женщина предлагала две шкурки, небольшие такие две шкурки, как раз на хороший воротник, покупала их себе, но вот подвернулась шуба, по сто двадцать рублей за шкурку, это, конечно, подороже, чем по государственной, но по государственной нигде не достанешь, и она сама покупала именно за эту же цену.
Когда через час она пришла к ним домой и развернула сверток со шкурками, лицо у Маши из ожидающе-счастливого сделалось обмануто-потрясенным:
— Такие маленькие?
— Да, ну а какие же вы еще за сто двадцать хотите?! — с небрежной снисходительностью сказала женщина.
Шкуркн были чудесные: блестяще-переливчатые, мягкие, нежные, ровного светло-коричневого цвета, но действительно очень уж маленькне.
Маша решила отказаться, но Евлампьев знал, как она хотела новое пальто, и уговорил ее, тем более что женщина немного сбавила цену: двести двадцать за обе шкурки.
— Нет, это безумие, безумие, — говорила потом Маша дня два, вспоминая о норке, но сходила в одно ателье и в другое, присматривая материал, подходящих все не было, и вот вчера вечером, перед самым уже закрытием, напала в каком-то на то, что требовалось.
— Пойдем сейчас, пойдем,—
сказал Евлампьев, проходя на кухню.— Согреюсь немного, подзамерз что-то. Что у тебя здесь нового?
— А что у меня нового? — пожала плечами Маша. — Лена звонила. С врачом Ксюшиным по телефону поговорить удалось, скоро ей опять снимок делать будут.
— А, — сказал Евлампьев. — Понятно… А что, снимок хороший — так гипс снимут и домой?
— Так я поняла.
— Понятно, понятно,— снова сказал Евлампьев.
Оба они боялись как-нибудь проявлять свою радость. Ксюша уже с октября ходила, с костылями пока, не наступая на больную ногу, но ходила, и с тех пор они замерли в ожидании следующего этапа, и вот, кажется, он приближался…
— А у тебя что нового? — спросила Маша.
— Да тоже так, ничего. Правда, вот первая встреча случилась. Молочаев, не кто нной. Пообещал вечером еще подойти, разговор у него какой-то ко мне как киоскеру есть. Что-нибудь, видимо, хочет попросить оставлять.
— Да? — В голосе у Маши было больше изумления, чем негодования. — Это после того-то, как он тебе так… И станешь ему оставлять?
Евлампьев помолчал.
— А что, Маш, — сказал он затем,мстить ему? Себя же униженным и буду чувствовать. Бог с ним. Надеюсь, не «Нью-Йорк таймс» он с меня потребует. Будет возможно — буду оставлять. — И больше, он почувствовал, ему невмоготу говорить о Молочаеве, противно просто говорить, и, как бы подальше, подальше отталкивая от себя разговор о нем, произнес быстро: — Торф ночью жгли — это канаву во дворе засыпают. Ошиблись они — копали, не будет у нас магистрального.
— Знаю,— махнула рукой Маша. — Я в магазин ходила, видела. Ошибка… Да! — вспомнила она: — Галя же еше звонила. Спрашивала, как мы нынче Новый год, по-обычному, вместе?..
— Конечно. по-обычному,— сказал Евлампьев. — А как еще?
— Я так и ответила. Я думаю, к нам их. А то мы весь этот год, все праздники, у них да у них. А?
— Да, к нам. Правильно.— Евлампьев снова зевнул. — Ох, извини… Деньги ты с книжки сняла, достаточно?
— Достаточно, с запасом на всякий случай. Давай отогревайся побыстрее, ну! — проговорила она с комичной в ней, старой женщине, нетерпеливой капризностью. Я прямо не могу уже, прямо вся извелась, давай скорее!..
Ателье помещалось в бревенчатом двухэтажном доме. Евлампьев помнил это ателье еще со времен молодости, с довоенной поры, оно было тогда единственным на весь призаводской поселок, и не знать его было невозможно. Только в те, давние годы дом был новехонько-подборист, со светлыми еще, лишь начавшими коричневеть бревнами — как, впрочем, и все остальные вокруг, теперь же бревна стали угольно-почернелы, местами их взбучило — видимо, от проседания фунламента,оконные проемы кое-где покосило, и вообще он, может быть, остался один из немногих такой на весь поселок, — кругом стояли, многоэтажно громоздилнсь над ним блочные и панельные, строясь, они по-новому перекроили улицы, и дом, выходивший раньше фасадом на проезжую часть, теперь оказался затертым во дворе.
Но само ателье не состарилось вместе с домом. Оно поддерживалось в духе текущего времени: старое, заурядное деревянное крыльцо со скворечниковым островерхим навесом над ним сменилось бетонным, широким, открытым со всех сторон, входная дверь была обита продольными рейками и не выкрашена маслом, а покрыта светлым желтым лаком, так что сквозь него виднелся весь рисунок дерева, а внутри вместо прежних тяжелых бархатных портьер и занавесей повсюду — светлая голизна окон и таких же, как входная, рейчатых светло-лаковых дверей, и стены обшиты светло-серым, рождаюшим ошущение простора, пластиком.
— Вот этот вот, песочный, — показала Маша Евлампьеву, когда они вошли внутрь, беря вывешенный в витрине материал и поднимая свободный его, незакрепленный нижний конец.— Нравится?
— Да-да, ничего, ничего, — одобрительно отозвался Евлампьев, тоже беря свободный конец в руку и пробуя на ощупь. Он не знал, нравится ему или нет, он ничего не понимал в текстиле, но раз Маше нравился именно такой материал, пусть, значит, и заказывает из него.
— Здравствуйте, да, — узнающе сказала Маше приемщица в ответ на ее приветствие.
Календарно зима стояла лишь двадцать дней, но на деле она длилась уже полных полтора месяца, все, кому требовалось сшить зимнее, уже сшили, для забот об ином сезоне пора еще не настала, и никакой очереди на прием заказа не было, не нужно было, как то случилось бы еще эти полтора месяца назад, записываться в предварительный список, ходить потом отмечаться каждое утро, участвовать в дежурстве…
Приемщица взяла у Маши шкурки, раскинула их перед собой на столе, ощупала, огладила, быстрым движением перевернула изнанкой вверх одну, другую и, подняв на Машу с Евлампьевым глаза, громко хмыкнула:
— Ничего себе даете! В государственное ателье с такими!
— С какими такими? — лицо у Маши враз сделалось испуганным.
— С ворованными — какими! — уличающе произнесла приемщица.— Штампа-то нет! Выделка фабричная, норки, я вам доложу, вообще нефабричной не бывает, а штампа нет! Какая же она, раз штампа нет? Ворованная!