— А что, кстати, — спросил он, так и не ответив на вопрос Слуцкера, — что та установка, которой я занимался? В какой стадии?
— А вот после праздника Лихорабов на монтаж уезжает. — Слуцкер понял, что Евлампьев не ответит ему, в глазах у него мелькнула было уязвленность, но он тотчас же одолел ее. — Клибман тут недавно на завод приезжал специально, проверял еше раз: вдруг мы самовольно балки вместо роликов сделали?
— Да что вы?! — Евлампьеву стало смешно.
— Да, приезжал. Следят. Если вдруг все нормально будет, они с Веревкиным себе на этом и докторские, гляди, состряпают.
— Если все хорошо будет, так черт с ними, пусть стряпают. — Мгновенная эта веселость из Евлампьева как утекла куда-то.Только ведь вот, уверен, не будет…Он наклонился, выдернул шнур рефлектора из розетки, и красные, раскаленные кварцевые трубки со спиралями внутри стали быстро сереть. — Пойдемте, Юрий Соломонович, что мы тут…
На улице было ясно, бело, сверкающе, и сизофиолетовый, налитый дымкой воздух, казалось, с тугой упругостью звенел от калившего его мороза.
— У-ух ты!.. — один за одним выдохнули Слуцкер с Евлампьевым, выбираясь из будки.
Евлампьев заложил засов, навесил замок, и они пошли по протоптанной им дорожке к калитке.
— Да! — вспоминающе воскликнул за спиной Слуцкер, когда они уже выбрались на тротуар и Евлампьев стал замыкать калитку. — Что список утвержден, все в порядке, вы знаете?
— Какой список? — обернулся от калитки Евлампьев.
— На госпремию список.
— А-а! — Евлампьев наконец одолел замерзший механизм замка и повернулся. — Что, в министерстве уже?
— В министерстве. Страшная рубка была. Сначала у нас здесь, потом в Москве. Но из ваших Хлопчатников до Москвы всех отстоял.
— А в Москве?
— Канашевым он поступился. Канашев ужасно хотел. Ходил к нему, знаю, разговаривал, сам в министерство звонил.
— М-да, — сказал Евлампьев. — Кто-то из министерских влез?
— Наверно.
— М-да…— повторил Евлампьев. Он как-то забыл об этом выдвижении, вспоминал иногда, но не о нем самом, а о похоронах Матусевича, об его лице в гробу, о дочери-полудурке… а уж о выдвижении — как об одном из разговоров в тот день, и лишь, и сейчас вдруг с удивлением обнаружил, что ему все-таки прнятно, что он остался, и если бы вдруг оказалось, что Хлопчатников поступился им, ему было бы больно.
Каково-то сейчас Канашеву… И ведь, главное, не поможешь ничем. Совершенно ничем. Вильников тогда еще все поговорить хотел — как бы перестраховаться, чтобы, если что, предпринять меры… Что здесь предпримешь? Было бы это в силах Хлопчатникова — точно бы он никем не поступился. Ни одним человеком…
— Спасибо за новость, Юрий Соломонович, — сказал Пвлампьев. Вымороженный воздух студено оплескивал небо. и Евлампьев пытался говорить, почти не размыкая губ. — Хотя, конечно, помните, в «Горе от ума» у Грибоедова: «Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь».
— Так какая же это печаль?
— Не печаль. А в том смысле, что жил-жил — и ничего, а теперь — жди-волнуйся. Да ведь чем дольше ждешь, тем больше надежд. Я это по займам, точнее, по ожиданию розыгрышных таблиц помню. Ну. в прошлый раз, думаешь, не повезло, так уж нынче-то… И ведь знаешь, что нет почти шансов, а ждешь. Чтобы не разочаровываться, лучше не иметь, чем иметь.
— Ну, теперь это не от вашей воли зависит, иметь или не иметь.— Слуцкер вытащил из-под воротника побольше шарфа, втянул голову в плечи и спрятал в шарф подбородок, перехваченный снизу тесемками шапки. Пальто у него было простое, невидное, с серым каракулевым воротничком, а шапка пыжиковая, большая, богатая. — Уж как хотите, а придется теперь ждать.
Молчание настало как бы само собою, — нужно было расходиться, невозможно было стоять на таком морозе да еще разговаривать…
Евлампьев пошел было не очень скоро, но уже через минуту почувствовал, что заколевает, и прибавил шагу, побежал почти, загоняя себя до одышечного жара. Та холодная тонкая игла, что прошила его давеча в будке, эдак легонечко, слабенько пошевеливаясь в груди, то и дело давала и давала о себе знать, н, когда ощушал ее, еше и еще прибавлял шагу, чтобы все исчезло, растворилось бы, как металл в царской водке, в этой бешеной ходьбе, чтобы не осталось ни о чем думать, кроме как о дыхании…
❋❋❋
Ночью Евлампьев с Машей проснулись от звонка в дверь.
Евлампьев сел на диване, одурело вслушиваясь в наставшую, как он вскочил, тишину, не понимая, был ли этот звонок на самом деле или только приснился ему, но Маша на кровати в другом конце комнаты, за мохнато топорщившимися еловыми лапами, тоже привстала, приподнявшись на локте, и смотрела, белея в темноте рубашкой, в его сторону.
— Что, звонят?! — спросила она испуганно.
— Да вроде, — уверясь, что это ему не приснилось, отозвался Евлампьев, нашаривая ногой тапки.
Он вышел в коридор, включил в прихожей свет и, подойдя к двери, прислушался. Там, с другой стороны ее, все было тихо, ни малейшего звука.
— Что? — все тем же испуганным голосом спросила за спиной Маша.
Она встала, вышла из комнаты и стояла в коридоре, шурясь от света.
Евлампьев недоуменно пожал плечами: да ничего вроде.
И тут же звонок над дверью взорвался оглушительной дребезжащей трелью.
— Кто там? — спросил Евлампьев, когда звонок стих.
— Я это, — как-то скороговорчато и невнятно ответили из-за двери.
— Кто «я»? — переспросил Евлампьев.
— Да я, папа, Ермак, — сказали из-за двери.Что ты, не узнаешь, что ли?
Евлампьев узнал.
Он оглянулся на Машу — узнала ли она? — она узнала, но не поверила себе и оторопело, с растерянно расширившимися глазами спросила:
— Рома?
Евлампьев сбросил цепочку, крутанул щеколду замка, одного, другого, и растворил дверь.
— Привет, — сказал Ермолай, поднимая с лестничного цементного пола чемодан и ступая через порог. — Можно, нет?
Глаза его старательно избегали быть увиденными.
Евлампьев захлопнул дверь, снова закрыл замки и заложил цепочку.
— Что случилось? — все еще оторопелым, но больше уже тревожным голосом спросила Маша.
Ермолай не ответил. Он поставил чемодан, медленно стащил с головы шапку, встряхнул ее, словно на нее нападал снег, бросил на полок вешалки и сказал врастяжку, по-прежнему ни на кого не глядя, непонятно — то ли всерьез, то ли усмехаясь:
— Хор-оша мадам! А шо-орох!..
— Что ты говоришь такое? — Маша глянула на Евлампьева, как бы требуя этим свонм взглядом его помощи. — Какая мадам?
Она уже привыкла к свету и почти не щурилась,
Евлампьев понял.
— Слева направо, справа налево? — сказал он, поднимая чемодан и переставляя его в коридор, чтобы в прихожей стало свободней.
— Именно! — Ермолай с опушенной головой, не снимая перчаток, начал медленно проталкивать пуговицы на полушубке в петли. — Еще хочешь? — И не стал дожидаться никакого ответа: — Дорого, а, казака огород? Слева направо, справа налево… Дорог, мадам, город! А ропот топора? А брак краба? А норов ворона? А норов ко-олок ворона!..
— Что, она тебя выгнала, ты здесь среди ночи огород городишь? — уже сердясь и все не понимая, что за бессмыслицу он несет, спросила Маша.
Ермолай поднял голову и посмотрел на нее. Потом повернулся и посмотрел на Евлампьева. Глаза у него, увидел Евлампьев, были сумрачно-усталы и несчастны.
— Это у меня добрая такая традиция! — принимаясь стряхивать с себя полушубок, сказал он, и опять было непонятно, то ли он усмехается, то ли вполне серьезен.Вваливаться к вам перед праздниками… Пускаете, нет?
— Ну конечно, о чем разговор, сын, — торопливо, боясь, как бы Маша не сказала сейчас чего-нибудь неподходящего, проговорил Евлампьев.
Ермолай был совершенно трезв, от него не исходило никакого запаха, только ясный, свежий запах принесенного с собой мороза.
Маша шумно, демонстративно вздохнула.
— Будешь спать?
— Да желательно бы, — не меняя тона, отозвался Ермолай. Прощелкал застежками сапог, распрямился и добавил: — Ночь все-таки.
— Вот именно, — сказала Маша и позвала Евлампьева: — Расставь раскладушку.
Раскладушка хранилась в комнате под диваном.
Маша вошла в комнату следом за Евлампьевым, включила свет, с маху открыла шифоньер и, бормоча себе что-то под нос, стала доставать с полки чистое белье для Ермолая. Евлампьев вытащил раскладушку, поднялся с коленей и, подойдя к Маше, прошептал на ухо, чтобы до Ермолая ничего не донеслось:
— Не надо с ним сейчас так. Ты же видишь — он как побитый.
— Ой, да ну а что он!..— в сердцах отмахнулась Маша, раздергивая перед собой простыню и осматривая ее. — Слова сказать нормально не может. Мадам да огород…
— А ты не понимаешь — почему?
— Понимаю. Но не люблю я, когда дурака валяют. Скажи нормально: выгнала, и все…
— А тебе это без слов непонятно?
Машу проняло. Она взглянула на него и снова отвернулась к полкам, но по тому, как она взглянула, он понял, что она смягчилась.
— Иди расставляй,— сказала она. Ермолай сидел на кухне у стола, обхватив голову руками. Евлампьев опустил раскладушку на пол, Ермолай услышал, вскочил, громыхнув табуреткой, и потянулся к раскладушке.
— Давай, пап, я сам. Вы ложитесь.
Евлампьев сказал Маше первое, что пришло в голову, — «как побитый», но именно это сравнение, увидел он сейчас, к Ермолаю больше всего и подходит.
— А у нас вон елка, — улыбаясь, сказал он. — Посмотри, в комнате вон.
— Посмотрю, пап, посмотрю,— абсолютно безучастно ответил Ермолай. — Я сам все, ложитесь. Прости, что разбудил вас…
— Да ну ничего, ничего, что ж…— Евлампьев непроизвольно глянул на будильник на буфете. Будильник показывал без десяти минут три.
Потом, в комнате, когда уже закрыли дверь и погасили свет, Маша села к нему на диван, посидела какое-то время молча, со сложенными между коленями в провисший подол рубашки руками, и спросила:
— Что, думаешь, совсем она его?
Совсем ли?.. Кабы что-нибудь можно было понять у Ермолая… Хороша мадам! А шорох!..