Маша стояла у батареи, положив на нее руку.
— Ну, что-то совсем холоднющая стала! — с возмущением сказала она.Так и замерзнуть можно!..
Евлампьев тоже потрогал.
Батарея была не холодная — теплая, но едва-едва теплая, такой она бывала обычно где-нибудь в конце осени, когда холода только подступали, и для той температуры, что стояла сейчас на улице, это, пожалуй, и в самом деле равнялось холодной.
— Слушай, — сказал Евлампьев, вспоминая девушку, принесшую телеграмму. — Неужели действительно сорок восемь?!
— Да что-то она, — хмыкнула Маша, тоже, видимо, вспомнив девушку, — добавила, по-моему. Приврала, наверно…
— А ну-ка вот проверим вот… — У Евлампьева загорелось. Он достал из буфета нож, которым обычно скоблил паледь, взял с сушилки тряпочку смести с подоконвика после снежное крошево и, подняв шпингалет, растворил раму. Сразу ударило холодом — широкой, мощной волной. Маша, запахнувшись в кофту, быстро отошла от окна подальше, и он, нажимая на полотно ножа с тупой стороны большими пальцами, принялся скоблить. Место, в котором нужно было скоблить, выделялось на мохнатой искристой наледи продолговато-овальной лункой. Нож взвизгнул о стекло, раз, еще раз, и Евлампьев отложил его. приблизился к стеклу, дохнул на лунку и потер пальцем, дохнул — потер, дохнул — потер, и стекло блеснуло влажной черной голизной. Теперь он наклонился к лунке глазами. Света падало через нее немного, и видно было плохо, но он присмотрелся и увидел. Термометр показывал пятьдесят.
— Сколько? — не поверила Маша, когда он, торопясь, смел наскобленный снег в ладонь и захлопнул створку. — Пятьдесят?! Да я такой с сорокового не помню!
— Что ж что не помнишь… — Евлампьева передернуло от прокатившегося по телу озноба — нахолодился от окна. — Не было, не было — и вот снова завернуло.
— Да-а… — протянула Маша. — Пятьдесят’.. Страшно подумать. — И спросила: — Ну так что, как думаешь, могли они выйти, увидеть, что такой морозище, — и обратно?
Евлампьев примерил на себя: ну, вышли бы они с Машей, увидели, и что, вернулись бы? Да нет, в лучшем случае вернулись бы лишь потеплее одеться.
— Нет,— сказал он, — не может быть, чтобы обратно. Да и позвонили бы уж в таком случае… Пойду я к ребятам выйду, а? — просительно посмотрел он на Машу.
— Пойди, — согласилась она. — Пальто не забудь только. И шапку. Холодно на лестничной.
Евлампьев надел пальто, надел шапку, взялся уже за ручку двери, чтобы открыть ее, и не открыл, замер.
Ермолай с Виссарионом, выходя на площадку, зажали язычок замка, чтобы дверь не захлопнулась, она неплотно прилегала к косяку и прноткрылась, они стояли совсем близко от нее, может быть, прямо рядом, и Евлампьев с отчетливой ясностью услышал их разговор. И был этот разговор о таком, что рука его, взявшись за ручку, замерла сама собой.
— Ну, а чего же не хочешь, ты мне хоть объясни, чтоб я понял! — говорил Виссарнон.
— Да не имеет смысла!
— Почему не имеет смысла? Конечно, гарантировать я тебе ничего не могу, но поговорить-то… А с замдекана твоего факультета новым я прекрасно знаком.
— Да нет, Саня, ни к чему, не имеет смысла…— все тою же бессмысленной фразой ответил Ермолай, и Евлампьев прямо увидел, как он при этом уклоняет, уводит в сторону от Виссарнона глаза.
— Как — не имеет? — терпеливо-уговаривающе сказал Виссарион. — Я не один, не два, с десяток знаю твоих случаев, — восстанавливались и заканчивали. Самый прямой смысл. И что ты, в конце концов, тебе даже пальцем пошевелить не придется, я же обо всем договариваться буду, не ты!
— Не в этом дело, Саня,— сказал Ермолай наконец что-то новое.
— А в чем же? Или ты…— Виссарион запнулся. И когда он заговорил снова, голос его был совсем иным, растерянно-осторожным. — Или ты что, восстанавливаться вообще не хочешь?
— Ну, — коротко сказал Ермолай.
За дверью настало молчание.
Евлампьев стоял и не смел двинуться. Никогда в жизни не подслушивал ничьих разговоров, впервые, может быть, за всю прожитую жизнь и случилось такое, ему было стыдно, он чувствовал, как жарко горит лицо от стыда, и ничего не мог поделать с собой — ни уйти от двери, ни выйти наружу.
— А почему же не хочешь-то? — нарушил в конце концов молчание Виссарион. — Что, извини меня, за глупость?
— Ну, глупость! — как эхо, соглашаясь, отозвался Ермолай.
— Так а если понимаешь, что глупость, так почему же не хочешь? Нет, подожди! — быстро сказал Виссарион, и там, за дверью, раздался и смолк шорох одежды, — видимо, Ермолай ступил было уйти в квартиру, но Виссарион не пустил его. — Ведь ты же интеллигент. Хочешь ты того или не хочешь — по воспитанию интеллигент, по строю характера, по жизненным интересам… никуда не денешься от этого — интеллигент, и раз уж так распорядилась тобой судьба — так и надо до конца быть им. Интеллигенция — это ведь все равно что золотой фонд общества. Все, конечно, от пуза начинается, без хлеба не проживешь, так что в основании каждого общества, конечно, землепашец, кто ж еще, да ведь мы же не в эпоху натурального хозяйства живем. А если б и натурального! Землепашцу, пусть он не плугом — сохой пашет, и топор нужен в хозяйстве, и пила, и ножи, — все равно без ремесленника не может. Нужен ремесленник. Да обычный ремесленник, сам по себе, он разве топор изготовит, если его другой кто-то, умом пошибче, не научит, как металл выплавлять да как руду добывать? Да еще человеку потребно мир понять, свое место в нем, а иначе жизнь не в жизнь, и кто ему это объяснит? Землепашец — ноги, ремесленник — руки, интеллигент — голова, и одно без другого — лишь части целого. Но это ведь, Ермолай, в примитиве, для простоты, так сказать, объяснения, для наглядности, а в жизни-то все сложней, запутанней. В жизни нынешней на всех учиться нужно: и на землепашца, и на рабочего, и на интеллигента тоже, знаешь. Закваска, предрасположенность — это да, конечно, но это лишь основа, фундамент, а стены учебой возводить требуемо. Землепашцу — трактором овладеть, рабочему — станком, а интеллигенту — высшим, так сказать, образованием. А иначе он обществом к своей функции — мозгом являться — допущен не будет. А то есть и миссию свою человеческую осуществить не сможет. Ничего не поделаешь, мера понятная: больно у современного общества структура сложная, без унификации не обойтись. Даже и в отборе золотого фонда. Ну да, коли это тобой понято, разве все это страшно? Ничуть! Что необходимо и единственно возможно, то не тяжело.
Он остановился, сказав, видимо, все, что хотел, и Ермолай через самую малую, самую короткую паузу проговорил, с неожнданной для Евлампьева отстраняющей силой:
— Что ты мне, Саня, лекции читаешь!.. Вот все они, всякие лекции, мне и осточертели — слышать не могу. Каждый со своей лекцией, у каждого своя теория есть. А мне без теорий жить хочется, тоска на меня от теорий нападает… «Золотой фонд»!.. — В интонации, с какой он это произнес, почувствовалась язвительность. — Да плевать мне, в каком я фонде, золотом или дерьмовом. Или еше каком. Я себя человеком чувствовать хочу — вот и все.
— Так ведь в том и дело, Ермолай! Тогда только и сможешь чувствовать, когда жизнь свою, векторную ее, выражаясь техническим вашим языком, направленность приведешь в соответствие со свойствами своей личности. Элементарный, знаешь ли, закон психологии.
— Н-ну! — выговорил Ермолай с усмешкой, и было непонятно, к чему она относится: к тому ли, что вообще сказал Виссарион, или же к «векторной направленности». — В соответствие… Вот я и хочу привести. Только на черта ли мне высшее образование для этого?
— Да как это так — на че…
— А так,— перебил Ермолай.— Что с высшим, что без высшего — все одно. Какой золотой фонд, что ты говоришь? Какую такую функцию? Да никакой! Знай ишачь что с высшим, что без высшего… Разве что карьерный рост открывается. Но мне лично карьера не светит. Знаю я себя, не обольщаюсь, тридцать лет, не маленький. Да и не хочу я карьеры, меня от мысли о ней мутить начинает. Мне смысл, понимаешь, смысл в том, чем занимаюсь, видеть хочется. Не тот, корыстный, — какую мне то-то да то-то пользу принесет, насколько мне от того-то да того-то жить мягче станет… а внутренний, всечеловеческий, понимаешь? Но только он и доступным должен быть, тверденьким таким, чтобы он у меня в ладонях умещался, чтобы я его всегда взять да утешиться его видом мог. А если он… ни конца ему, ни краю, да все равно что туман, сколько ни хватай рукой — все пусто, то, понимаешь ли…
«Ах ты!.. — все с тем же стыдом жарко билось в висках у Евламльева.Да ведь нехорошо же, нельзя так…» — билось, и не мог своротить себя с места.
— Я, Саня,сказал Ермолай через паузу, — тебе вот завидую по-страшному. Профессии твоей. Так все чудесно в ней. Вот великий человек был — Толстой, скажем, Достоевский, Чехов… и ты мудрость их, красоту, которую они создали, другим передаешь. Ну, расписание там у тебя неудобное, ну, собрание там идиотское — все чепуха это, главное — ты смысл в руках держишь: к вечному, непреходяшему приобщаешь. До того мне, вот подумаю о тебе, жалко, что не дано мне твоего… до того жалко!
— Ну, Ермолай,теперь усмешка была в голосе Виссарнона, — это у тебя по тому самому закону: чужая жена всегда лучше. Все тебе так оттого кажется, что со стороны смотришь. А тоже, знаешь ли… Просто, я полагаю, нужно дело, к которому тебя судьба определила. делать порядочно. Честно. На все твои возможности. Такое это удовлетворение дает. И душа воспаряет, и смысл у тебя в руках сам собой оказывается.
— Да-а! — снова с язвительностью сказал Ермолай. — Заставь тебя изо дня в день всю жизнь сегодня канаву копать, завтра закапывать, а послезавтра на этом же месте снова копать, посмотрю я, как у тебя душа воспарит. И что ты за смысл из этого копанья выкопаешь…
— Ну, что же это они, а?— раздался в коридоре жалующийся Машин голос. Скрипнула половица. Все так же, видимо, Маше не сиделось, и опять она встала, побрела неизвестно зачем на кухню…
— Не очень из тебя, как я понимаю, хороший работник, а? — почти утвердительно спросил за дверью Виссарион. — Только по-честному.