Галя спустилась с комкастого гребня, наваленного бульдозером при расчистке дороги, в начатую Евлампьевым борозду. так же, как он, уйдя до паха и разметав по сугробу подол пальто, поворочалась в разрытом, будто обтаптываясь, и сделала первый шаг по целине, другой, третий…
— А тяжело! — обернулась она к Евламльеву, пройдя метров восемь.
Передохнула немного и пошла дальше. И так, давая себе отдых каждые семь-десять метров, все шла и шла, оставляя за собой в белой пушистой глади взлохмаченный, рваный след, пока не исчезла за угольным кружевом ветвей.
Евлампьев стоял на комкастом снежном валу, смотрел ей вслед, смотрел по сторонам…
Церковь, когда действовала, время от времени, видимо, подновлялась, белилась, сейчас же, очевидно, никого ее вид не заботил — жалкое, встопорщивщееся вверх строение среди заброшенного кладбища, скрытое от повседневного взгляда толщей кладбищенских дерев, — и стены ее были грязно-серы, в длинных и узких языках подтеков, — во всем ее облике сквозила какая-то нищенская неопрятность. Ни одной могилы кругом не было расчищено, и, сколько хватало глаза, теряясь за стеной деревьев, теснились, налезая один на другой, округло-продолговатые снежные стожки, в ограде у церкви торчали из этих белых стожков каменные кресты н просто камни с пушистыми шапками на макушках, а из остальных выглядывали верхушками железные заржавленные пирамидки со свернувшимися набок звездочками, над иными и вообще ничего не возвышалось — голый, зализанный ветром стожок, и все. Вокруг некоторых могил сохранились еще оградки, тоже давно облупившиеся и совершенно проржавевшие, они высовывались из завалившего их снега самыми остриями прутьев.
Евлампьев вдруг обнаружил, что стоит с закушенными губами и глазам горячо и мокро.
Когда он был здесь последний раз? Года два назад, не меньше. Да нет. больше, почти три — весной, в мае, помнится, зеленью одевались деревья, и земля еще не просохла как следует, — а не в прошедшем году это было, и не в позапроилом…
Первые годы после смерти матери часто ездил, отец еще тогда жил, с ним вместе, да н после отцовой смерти езднл… а потом все как-то стало недоставать снл, времени. помнил, никогда не забывал — нет, в этом не упрекнешь себя, — но вот ездить… Какие-то родительские дии есть, по которым должно вроде бы обязательно навестить родные могилы, посидеть над ними, постоять ли, не навестнить — грех, знаешь их — так, наверно, соберешься, есть ли силы да время, нет лн… а не знаешь — так и подтолкнуть нечему… Что за родительские дни? Мать знала, ездила, помнится, в них на какие-то могилы к кому-то, а они уж вот с Галей не знают, и Маша тоже не знает…
Он снял перчатку и вытер слезы ребром ладони.
Девятнадцать лет стоит кладбище закрытым. Сколько там положено по закону стоять ему непользуемым? Двадцать пять? Или же пятьдесят? Двадцать пять, кажется. Неужели же двадцать пять?.. Шесть лет еше — и все, могут пустить бульдозер, заровнять, парк сделать или, наоборот, вырыть котлованы и понастроить домов, и можешь приехать олнажды проведать и вместо… нет, лучше уж не дожить до этого. Многие, судя по всему, не дожили, вот и им с Галей…
Когда хоронили отца, о своей собственной — от болезни, от несчастного ли случая — смерти не думалось, она была возможной, конечно — всегда, в любую минуту, — но скорее маловероятной, чем вероятной, и был лишь страх се, страх вообще, а сердце переживало отцовскую. И вот, выходит, дошел черед н до них, теперь, если поживешь еще, чем дальше, тем чаще бывать на кладбище… пока оно не сделается родным домом тебе самому. Что там сейчас у Матусевича… эта дочь-полудурок… как они без него? Как-то живут… что ж делать, раз живы — надо жить. А уж как живут… чужая жизнь, как и душа, — потемки…
Гали не было долго, полный, наверно, час, и Евлампьев начал уже волноваться.
Когда Галя доползла обратно до вала, она несколько минут не могла вымолвить ни слова. Дыхание у нее было сорвавшееся, с тяжелым, одышечным сипом, глаза мутно блестели и ничего, кажется, не видели, и, как ухватилась за Евлампьева, взбираясь на гребень, так и повисла на нем и все не могла отпуститься.
— Ох, — выговорила она наконец. — Ничего не попрощалась толком… Добралась туда — в голове стучит, еле стою, о том только думаю, как обратно полезу. А уж как обратно-то… — Она передохнула. — Оградка ничего, держится пока. Дверца только болтается, петля проржавела, видно… Ты весной сходи обязательно, почини. Да покрасить бы…
— Обязательно, Галя, — сказал Евлампьев. И приказал себе, про себя: обязательно!
Сил у Гали переодеваться не было, и они так и пошли: она в собравшихся над валенками гармошкой штанах, он в выцветшем, сине-белесом трико.
Все эти несколько дней она жила у них, вчера позвонила сыну Алексею в Москву, справилась, так же ли все зовут они ее нянчиться с внучкой, и вчера же сходила в кассы, купила билет. «Все, поеду, что мне теперь?..говорила она вечером за ужином, вернувшись с билетом. — Раньше не ехала, чего Федора одного бросать буду, из-за того, что Алешкиной жене дома сидеть надоело. А теперь чего… Мне приятно — понянчусь, а он пусть вот сидит. Перед Ромой извинитесь за меня, что выжила его…» — «Да ну что ты! — обрывали ее, махали на нее руками Евлампьев с Машей. — Да он только рад…» Ермолай этн дни жил у Виссариона, как позвонил тогда, вернувшись от Ксюши: «Я у Сани переночую нынче», — так и жил. А у Ксюши все что-то тянулось с рентгеном, Виссарнон каждый день заказывал разговор с санаторнем, — все что-то не делали рентген, н выходило, хорошо, что не делали пока: куда б они Ксюшу?.. Евлампьев спал на Ермолаевой раскладушке на кухне. «А может, не надо, Галя, горячку пороть, — уговаривал он ее вчера.Поживи еще, охолонись… виднее будет».«Нет, Леня, не переубеждай, не надо, — отвечала Галя, н глаза у нее мигом набухали слезами. — Я все обдумала, все взвесила… видеть его не могу!» Она и в самом деле, когда он звонил, это только и говорила ему: «Видеть тебя не могу!» — и бросала трубку. Седьмой десяток… смешно, наверно. со стороны гляля, а вот однако же!..
Они навесили замок обратно па ворота и пошли с кладбищенского холма к невидимо звенящей трамваями, скрытой домами улице. Евлампьев уломал лихого шофера чьей-то черной персональной «Волги» взять их, сделать небольшой крюк, н, когда машина приняла их в себя и стремительно понесла по заледеневшей дороге к дому, Галя, откинувшись головой на красную бархатную спинку, проговорила с отрещенностью:
— Ну, все… Сходила… Теперь все…
❋❋❋
Поезд тронулся. Окно было в наледи, но у верхней кромки оставалась темная слюдянистая полоска чистого стекла, Евлампьев ничего не видел через нее, но Галя вполне могла видеть его, и он поднял руку, замахал.
Состав дернулся. поезд пошел шибче, все шибче и шибче, и последние вагоны пронеслись мимо, звонко тукоча по рельсам, с обдающей уже ветром скоростью.
По перрону в сторону вокзала потянулись, огибая Евлампьева, такие же, как он, провожавшие. Надо было идти и ему, но он все стоял, смотрел в перемигивающуюся толчею красных, зеленых и желтых огней, среди которых в предрассветной молочно-черной мгле растворился аспидный прямоугольник последнего вагона, и никак не мог одолеть в себе свалившейся на него враз каменной какой-то огрузлости. Будто все эти дни с появления у них Гали бежал, бежал к некоей цели, спешил, выкладывался, и вдруг вместо ожидаемого — стена, с размаху лбом о нее, и искуда, выясняется, бежать дальше, все, тупик… И ошушение потерянности, словно вот уехала она — и как подпорку какую из-под тебя выбило. Прожили всю жизнь рядом и не особо дру! другу были вроде нужны, а, оказывается, нужны были, необходимы; чувствовал рядом родную кровь — и вроде как ты не один на этом свете, вроде как он добрее к побе, потому что всегда в горькую минуту бессилия можно припасть к ней и занять у нее сил. Как вот и случилось с Галей. А теперь…
— Емельян! - позвали его.
Евлампьев от неожиданности вздрогнул. Голос был Федора,выходит, приехал на вокзал сам по себе?
Он повернулся: Федор стоял в трех шагах и смотрел на него со своей обычной иронической, кривоватой усмешкой.
— Проводил?
— Проводил,— сказал Евлампьев. — А ты давно здесь?
— Да все время.
Поезд уходил рано, и, чтобы проводить Галю, Евлампьев ночевал нынешнюю ночь у нее. Утром, когда поднялись по будильнику, перекусили наскоро и, выставив в прихожую приготовленные Галей с вечера чемоданы, стали одеваться, из другой комнаты, совершенно тихой до того за запертой дверью, вышел Федор: «Уж чемоданы-то понести помогу Емельяну?!» — «Обойдемся, — не глядя на него, произнесла Галя. И когда он все-таки попытался пройти к вешалке, чтобы взять пальто, повторила, бледнея: — Обойдемся! Вышел тут… Сидел бы… не показывался!..» И столько было ненависти в ее голосе, что Федор не посмел поступить как замыслил.
— Ну вот, Федор…— развел Евлампьев руками, как бы подтверждая, что проводил, да.
С того свидания в первый день Нового года он больше не разговаривал с Федором, и вчера, приехав к ним вместе с Галей, тоже не разговаривал, невозможно это было при Гале, да и о чем, собственно, было говорить ему с Федором, упрекать его? Что толку в упреках, ничего ими не изменить.
— А в киоске-то кто за тебя? — спросил Федор. — Маша, что ли?
— Маша, ну конечно.
— А, свободный как ветер, значит, — сказал Федор. И приглашающе взмахнул рукой: — Ну, пойдем тогда, хлобыстнем по махонькой, обмоем мою свободу. Вот у меня свобода так свобода, что там твоя…
Изо рта у него. как и тогда, в первый день Нового года, пахнуло на Евлампьева свежим водочным запахом. Очевидно, он выпил после того уже, как они с Галей ушли,когда пытался пройтн к вешалке одеться и тоже, вот как сейчас, очутился рядом, ничем от него не пахло.
Евлампьев собирался, проводив Галю, тут же поехать и сменить Машу, по сейчас решил, что ничего, простоит она утро до конца, посидит он с Федором. Давно уже, бог знает с каких пор, с самой молодости, Галя и Федор были в сго сознании неразъединимы, чем-то нерасторжимым были, словно бы одним человеком, даже и не мыслились по отдельности, всегда вместе: Галя-с-Федором, у Гали-с-Федором, к Гале-с-Федором… и вот распались на половины, разомкнулись, как два распаявиихся кольца, и к этому еще невозможно казалось привыкнуть…