Вечерний свет — страница 86 из 115

Евлампьев шагнул в кромешную тьму прихожей, Федор захлопнул дверь, повозил по стене рукой и, нашарив выключатель, щелкнул им.

— Разоблачайтесь, граф.

И сейчас, когда желтый экономный свет несильной лампочки вновь освегил эту оставленную Евлампьевым немногим более получаса назад прихожую, он с неожиданной остротой и каким-то непонятным чувством неловкости ощутил, как изменилось все за эти пробежавшие в предотъездной сусте полчаса: тогда, когда встали, перекусывали наспех, собирались, — и прихожая, и кухня, да вся квартира, были прежними, знакомыми ему много лет, привычными глазу, теперь же, без Гали, все здесь было чужое, непривычное и будто незнакомое…

— Э-эх, Фе-едор! — вздохнул он, не глядя на него, и само собой получилось, что снятая шапка не положилась на вешалку, а бросилась туда.

— Ну что Федор, что Федор! — тут же, с каким-то даже удовольствием воскликнул тот, будто давно ждал от Евлампьева чего-то подобного и все таил в себе это удовольствие в истомившем его ожидании. — А сам что? Ангелочек сам?

Евлампьев почувствовал, как лицо ему жарко, горячо и заметно, наверное, заливает кровью.

— Я не к этому, Федор, — пробормотал он. — Не в упрек… Что упрекать?.. И я не ангел, да. Виноват перед Машей, да… Но у меня другая вина. У меня все в открытую было… я думал, что уйду, такое вот тогда творилось со мной… А так, ради, знаешь… я никогда не позволял себе.

— Да так уж?! — все с тем же будто бы удовольствием в голосе перебил Федор. — Что, так вот и ни разу втихаря? Не заливай мне.

— Нет, Федор, правда. Ни разу.

— Тю-ю!..— Федор присвистнул. — А и напрасно, Емель, напрасно. Давай тула, — подтолкнул он Евлампьева к кухне.

— Ну, вот ты и получил: напрасно, — сказал ему на ходу Евлампьев.

Федор помолчал.

— А что ж, граф, — сказал он затем, — конечно. За все платить надо. Заплачу. Так хоть за дело. Да и жизнь уже все равно под завязку… А ты разок да языком трень-брень — и всю жизнь платил. У кого дороже?

Он щелкнул выключателем, вспыхнул свет, посередине стола на кухне стояла початая на добрую треть бутылка водки, стояли стопка и быстро, коряво вспоротая банка каких-то рыбных консервов.

Федор достал из буфета еще одну стопку, со стуком поставил ее на стол, достал хлеб, вынул из ящика две вилки.

— У меня мастер был, Водолейкин фамилия, — сказал он, садясь напротив Евлампьева, — я о нем рассказывал… Так столько мой Водолейкин всяких присловьев имел… Базар, говорит, базаром, товар товаром, а как платить — хорошо б цену сбить.

Он выпил, не дожидаясь Евлампьева, посидел сморщившись, потряс головой и подцепил вилкой из банки сочащийся рыжим соусом кусок.

— Насчет того, Федор, у кого дороже, — сказал Евлампьев, возя наполненную стопку по столу и следя за ней взглядом, — у нас с тобой, знаешь, счета разные… не сравнишь их. Да и что вообще сравнивать… Галя, она хоть внучку нянчить отправилась, при деле будет, а ты что? Тебе что одному в квартире здесь этой делать?

— Э.-э, Емель, — снова наливая себе, с иронической своей кривоватой ухмылкой протянул Федор. — А зато вспомнить есть что! Как вспомнишь иной раз… э-эх, будто соловей в сердце запоет!.. Да и жизнь сама шла… будто перчиком, чесночком, укропчиком приправленная… жить можно было. Ты вот не ходил в начальстве, а я в трилиать один год цех принял, да так и всю жизнь на нем… ты знаешь, что за жизнь была, как драли с тебя, семь шкур спускали? Из года в год, без передыху — будто по проволоке, как в цирке, ходишь! Начальника-то, которого я сменил, за срыв поставок фронту, знаешь, куда отправили? А и меня могли, что, застрахованный, что ли? Ух, как гуляли нервишки! С ума сдернуться мог… или б еще что. А так, знаешь, ничего, с перчиком-чесночком можно было свою тюрю хлебать. Приправишь — и ничего-о… вполне! Даже вот приятно вспомнить. — Он сошурил один глаз н посидел так. — Слушай, а неужели же не хотелось?

Евлампьев не ответил. Он вдруг понял Федора. Так в сорок первом, тогда, в ту зиму под Москвой, не то что не надеялся на крепость своей природы, а как бы боялся вдруг оказаться некрепким, как бы что-то сосало в груди все время, просило подпереться чем-то, помощи природе просило, и потому никогда не отказывался от порции наркомовской, наоборот, ждал ее всегда с нетерпением, да получалось — прихватывал к ней и еще одну порцию, и еще, чего никогда прежде не ждал от себя: с нею, наркомовской, оказывалось возможно будто бы отгородиться от всего страшного, происходящего кругом, не снаружи отгородиться — как отгородишься снаружи? — внутри. А без этой загородки внутри не выдержать было, того напряжения не выдержать, которому подвергался, калился, калился бы — и перекалился, сломался от самого тихохонького толчка, были ведь такие, что на природу свою надеялись, не защищали себя наркомовской, — вот уж ломались: лежишь, лежишь под пулеметом, ни взад, ни вперед — никуда, не знаешь, что через секунду с тобой будет, полная беспомощность, и вдруг вскакиваст в полный рост — ура, за Родину, за Ста…ну, и все, нет его на этой земле больше… Хотя, конечно, были такие, что вылерживали без всякой защиты, но для этого от смерти себя заговореиным чувствовать нужно было. Он вот не чувствовал. И Федор, выходит, не чувствовал…

— Я, знаешь, — не дождавшись от Евлампьева ответа, сказал Федор, выпрямляяеь, выкатавая вперед живот и снова сошуривая на мгновение один глаз, — одну, знаешь, часто вспоминаю… разметчицей была… ах, ёкалемене, как вспомню — так вздрогну. Разметчица, с металлом работала, руки какие, сам понимаешь, и запах вообще цеховой… так я для нее духи «Красная Москва» держал, лучшие раньше духи были, помнишь? И вот поднимется она ко мне после вечерней где-нибудь смены — и этой «Красной Москвой»…

Евлампьев почувствовал, что больше не может слушать его. Зачем он с такими подробностями? Есть вещи, о которых должны знать только двое, двое — и никто больше, может быть, с этого и начался человек как человек, как существо не просто разумное, но постигающее, когда отгородил это пологом, скрыл от глаз мира, превратил в тайну, отделив в человеке тем самым немыслящее животное от носимой в той же оболочке субстанции сознания, высвободив ее тем самым из темной власти инстинкта… так зачем же вновь к прежнему?

— Ты меня что, за этим звал? — спросил он неприязненно.Чтобы мне про любовниц своих рассказывать?

В лице у Федора будто дернулось что-то. Не глядя на Евлампьева и не приглашая его присоединиться, он взял свою стопку и махом вылил в рот. Сморщился, помотал головой и выдохнул воздух.

— Ты, Емельян, — сказал он, — из другого матерьяла сшит. Я тебя люблю и уважаю и всегда любил и уважал, но ты из другого скроен. Я, скажем, из сукна, а ты — из льна. Или наоборот. Неважно. За то я тебя люблю и уважаю, что всегда жил, как тебе твой матерьял велел. И сестра у тебя такая же. Потому и дернула от меня. Как ей ваш матерьял велит… А у меня вот такой, ну что хочешь?! Хочешь, чтоб я из солдатского сукна голландским полотном стал? Или наоборот? Не бывает такого.

Он замолчал, глядя с поджатыми губами мимо Евлампьева куда-то в стену перед собой, и до Евлампьева в этот миг дошло то, что готово было дойти и раньше, когда он вдруг понял Федора, но Федор стал вспоминать об этой своей разметчице — и отвлек его.

— Люди, Федор,— сказал он,— конечно, из разного материала сшиты бывают. А только законы для всех одни. Они, законы, словно бы над нами, в самой нашей человеческой природе заключены, и нарушаешь закон — себя, может быть, и облегчаешь, а тем, кто рядом, худо делаешь. Им потому нужно осиливать себя…

Именно что Федор облегчал себя — вот что. Не защиту он внутри себя ставил, чтобы, схоронившись за нею, исполнить сполна предназначавшееся законом, а облегчал себя утехой, чтобы хомут закона поменьше бы натирал шею. Мелочь, несущественное такое отличие…

— Ну, а я вот, Емельян, не мог себя осилить, — сказал Федор. — Не мог, да. Что теперь будем делать? — посмотрел он на Евлампьева.

На морозе выпитая водка на него не действовала, теперь, в тепле, его стало понемногу развозить, движения сго стали дергаными и глаза по-пьяному заблестели.

Евлампьеву неожиданно сделалось смешно. Не по-настоящему смешно, с привкусом горечи и непонятно на что или на кого обращенной жалости, но все-таки смешно: хороши, однако, стариковские разговоры!..

— Ладно, Федор, — сказал он, пристукивая стопкой, которую все держал в руке, по столу. — Жизни нам свои сейчас не перекроить… давай не будем об этом. Ты вот, я вижу, к бутылочке стал тут прикладываться… не надо, Федор! Удержись. Не тот возраст уже. Отпил ты свое.

Федор хмыкнул.

— Э-эз, Емелья-ан!.. — Он снова взял бутылку и налил себе. — Сам же говоришь: что мне, одному, и делать теперь!..

Маша закрывала киоск.

— Ой! — испугалась она, когда Евлампьев вышел к ней из-за угла будки. Повернула ключ, подергала замок, замкнулся ли, и протянула связку с ключами Евлампьеву: — На, бери. Чего ты долго так? Я уж волноваться стала. Поезд задержался?

— Нет, поезд вовремя… — Евлампьев повернулся н пошел по тропке к ограде. Шаги Маши поскрипывали позади. — К Федору заходил после. Гале тяжело, а ему, знаешь…

Они выбрались на тротуар, и Евлампьев запер калитку.

— Что Федор? — спросила Маша.Мучается, да? Так и нало ему, ничуть не жалко. Сам виноват. Галя — такая жена у него была…

— Ну конечно, сам виноват, кто ж спорит. — Евлампьев взял Машу под руку, и они пошли. Ему было приятно это женское заступничество Маши: все-таки Галя приходилась ему сестрой. — Я вот,— сказал он, — ехал сейчас и все думал: а не поспешила ли она? Стоило ли так разрубать с маху?.. Все-такн жизнь вместе прожита. Сорок четыре года — не шутка! Будет ли кому хорошо от этого… ей самой, ему…

— Ей, во всяком случае, будет, — с уверенностью произнесла Маша.

— Ты-то с нею эти дни не очень много был, а я все время вместе… столько мы с ней говорили! Совершенно уверена, что лучше. Будет там с внучкой возиться, сил хватит — так это ей в удовольствие только.