Маша сходила к шкафу, повесила рубашку на плечики и вернулась с Елениной ночной сорочкой.
— Вот, погляди, — показала она ее Евлампьеву. — Кружево отпоролось — никак пришить нельзя. Ну не срам, а? И ведь знает, что срам, не взяла же ее с собой. А кстати, могла бы и взять, там пришить. Времени-то там полно, наверное… Она вдернула в иголку новую нитку, надела очки, чтобы шить, и сняла их.А как думаешь, — спросила она,правда это про нее. нет? Про путевку.
— А! Про путевку…— Евлампьев помолчал. — Да кто его знает. Вполне возможно. Не думаю, во всяком случае, что врет Ксюха.
— А зачем ей?
— Кому?
— Да Лене — кому! — Маша по своему обыкновению уже сердилась на него за его непонятливость. — Зачем ей путевку именно на это время просить нужно было?
— А! — снова сказал Евлампьев, посмеиваясь. Когда-то он таким образом защищал себя от этой застававшей его врасплох Машиной способности рассердиться на ровном месте, но давно все подобное в ней и действительно только смешило его. — А я подумал, зачем Ксюхе про путевки врать… Ксюхе, полагаю, незачем врать, все, думаю, правда. А зачем Елене именно на январь… да не знаю, Маша! Не все ли равно — зачем.
— И ничего тебе подозрительным тут не кажется? Что она не одна поехала?
— В каком смысле «не одна»?
— В обыкновенном — в каком!
— С любовником, что ли?
— Ну конечно.
Евлампьев сказал «с любовником» просто так, ради красного словца, в шутку, но по тому, как Маша ответила, с затаенной какою-то, покорной боязливостью, он понял, что, не желая того, попал в точку. Именно это как раз она и предполагала, и вполне всерьез.
— Да перестань! — сказал он, и тоже теперь вполне серьезно. — С какой стати, что у тебя за мысли!
— А что мысли… довольно обыкновенные мысли, сами собой напрашиваются. — По губам у Маши скользнула кривоватая усмешка. Евлампьеву подумалось, что помимо ее воли, сама собой ей вспомнилась, должно быть, та чуть ли уже не тридцатилетней давности пора, когда он, в предположении, что никакой общей жизни у них больше не может быть, едва не уехал в отпуск именно что вот не один… — Есть же какая-то причина, что ей непременно на январь понадобилось, — сказала Маша, гася эту свою словно бы ироническую усмешку. — Ведь есть?
— Ну знаешь! Так сразу предполагать такое!..— Евлампьев встал, прошелся до телевизора, сделал зачем-то потише и без того вовсе не громкий звук, вернулся на свое место — рабочее кресло Виссариона подле письменного стола — и снова сел. — Мало ли какая может причина… Так уж обязательно эта! Ну, в самом деле чувствовала себя неважно… И была у них там путевка, совершенно конкретная путевка, на январь, вот она ее и добивалась для себя.
— Но Ксюша, как ты мне передал, не так говорила. По ее получается, что Ленка не конкретную путевку просила, а именно ей на январь требовалось.
— Да ну что ты, Маш! Ну что ты!..Евлампьев совершенно не чувствовал себя способным подумать о дочери такое, и мозг у него лихорадочно искал теперь ее поступку оправдательные причины.Да мало ли как все это исказилось, пока до Ксюши дошло. Да она что-то поняла не так…
— Ну, а помнишь, как Лена объясняла перед отъездом? Путевка, дают, такая возможность… О том, что сама просила, — ни слова.
— Да нет, Маша. Нет. Ты уж хочешь во всем какую-то голую логику найти. А логика, она не всегда… Устала, хотела отлохнуть и просила… сама, думаю, просила — это да… а нам о том не осмелилась сказать, догадывалась о нашей реакции. В этом вот и виновата, что не сказала. И только.
— Ты думаешь? — с неверием спросила Маша. Она надела очки и приподняла Еленину сорочку над коленями, чтобы шить. — А я испугалась: а ну как… Вспомнила то у них, летом тогда, в автобусе, когда к Ксюше ездили. Как она набрасывалась на него… Ксюша без отца… да и Саня сам… привыкли ведь к нему, родной совсем.
— Нет, Маш, нет, — сказал Евлампьев с твердостью. — Ничего такого здесь, уверен. А что в автобусе… ну так мало ли у кого что. У кого не бывает.
— Это да, это конечно, — согласилась Маша.
Ведущий в телевизоре уже закончил свой разговор с женщиной, что держала на голове башню из волос, и теперь на экране, почти без музыки из-за привернутого Евлампьевым звука, балерина в нежно-розовом с таким же нежно-розовым партнером танцевали что-то из «Лебединого озера».
В замке входной двери захрустел ключ, собачка, открываясь, щелкнула, дверь растворилась, — пришел Виссарион.
Он принес письмо от Елены.
Письмо было недлинное, на одном листе почтовой бумаги. Елена писала, что прекрасно здесь отдыхает, и душой, и телом, и, только отдыхая, поняла по-настоящему, какой она была устряпавшейся, сообщала, что телеграмму о выписке Ксюши получила, целый день ходила с нею, улыбалась как дура, и вообще соскучилась, и по Сане, и по Ксюхе, хочется домой даже, но уж нужно, конечно, дожить срок, раз приехала, воздух здесь просто необыкновенный, жаль, конечно, что она здесь одна, а не с ними…
— Между прочим? — прочитав это, посмотрел Евлампьев на Машу, намекая ей на недавний их разговор.
— Ага, ага,— повинно улыбаясь. сказала она.
Он дочитал письмо, она как раз дошила, и они вместе пошли на кухню.
Виссарнон уже поставил на огонь чайник и стоял посреди кухни с куском хлеба в руках. Кусок был намазан маслом.
— Да ну творог же там, Саня!— бросилась Маша открывать холодильник.
Она за эти несколько дней, что жила здесь, завела уже свой порядок, готовила, как привыкла, с неизменным творогом, и сейчае в углу на табуретках, чтобы подальше от пола, закутанные во всякую старую одежду, стояли две кастрюли со сквашивающимся молоком.
— Ну что, Саня, — садясь за стол напротив него, спросил Евлампьев, — много нынче двоек наставил?
— Да ссть, — сказал Виссарион.— Бывает разве без этого?
— Свирепый ты мужик.
— Да какая тут свирепость! Это от бессилия. Совсем уж таким… а, не знаю, как их и назвать. Литература ведь, Емельян Аристархович, — вещь тонкая, ну, прочтешь книгу, ну, перескажешь содержание, а главного-то, глядишь, и не уловил. И вот есть же ведь: до четвертого курса дотянули, сколько в них пихали всякого, а только то и могут, что пересказать: кто что сделал да что из этого вышло. А зачем писатель обо всем этом — ну ни слова! Это филолог-то будущий, учитель литературы. Чему он учить будет? Ну, тянешь из него, тянешь — нет, видишь, нечего вытягивать, нет в нем ничего. Зачем он филологом собирается становиться? Может, из него прекрасный портной вышел бы? Давно уж пора его отчислить было бы, но ведь старательный, все прочитал… Вот от бессилия и поставишь ему. А через неделю охладишься и примешь. В чем он виноват, если система обучения такова: не собственные способности развивать, а на готовое натаскивать. Он и натаскивается, другие ему даже «отлично» ставят, что ж я от него того требую, чего меня никто не обязывал? Да не то что не обязывал, а вроде даже и не полагается…
— Ну да, ну да… — соглашаясь, проговорил Евлампьев.
Но он проговорил это совершенно механически, не вполне понимая даже, с чем, собственно, соглашается, он думал об Ермолае.
Виссарион произнее «четвертый курс», «пора отчислить», и ему вспомнился, как не раз эти прошедшие две недели вообще без всякого повода вспоминался тот подслушанный им в новогоднюю почь разговор… Что тогда за «историю» помянул Ермолай? «Эта университетская история»… Какая такая история?
— Послушай, Саня…— сказал он. И запнулся. Спросить — значило признаться, что стоял во время их разговора за дверью, тянулся ухом к щели… ах ты, господи, и мерзко же это все, как глянешь со стороны. Выдумать какое-нибудь объяснение, откуда он знает что-то об этой «истории» — но не все, не до конца, почему и спрашивает? Но как же, однако, будешь чувствовать себя… полным гадом ползучим. Противно самого себя будет в руки взять… Нет, умел согрешить, так сумей и ответить… — Послушай, Саня,— заставил он себя смотреть в ожидающие глаза зятя. — Ты извини, но так получилось… что я… тогда вот, когда тетю Галю с дядей Федей ждали, перед Новым годом… я ваш с Ермолаем разговор слышал. На лестничной площадке вы курили стояли. Шел к вам, хотел постоять вместе…
— Ну-ну, — помог ему Виссарион. — И что?
Едва ли ему было приятно узнать такое — кому может быть приятно? — но ничего в его лице не выдало этого.
— Какую-то университетскую историю вы поминали, — быстро проговорил Евлампьев.Что-то там Ермолай такое сказал: «Эта университетская история…» Что за история? Разве была какая-то история?
— А вы что, не знаете ничего?
— Нет, ну как не знаем, — Евлампьев глянул непроизвольно на Машу, — она от плиты смотрела на него изумленным, потрясенным взглядом: как он решился заговорить с Виссарионом об этом! — Но то, что мы знаем, Саня, там никакой истории… Хвосты у него были, один экзамен, два зачета, и все он никак их сдать не мог, перевели его на заочный поэтому, а он и на заочном не утрудил себя…
— А, тогда вы действительно не знаете ничего. — Виссарион доскреб тарелку с творогом и отодвинул ее в сторону. — Была, Емельян Аристархович, история. Была. Не бог весть какая, ничего особенно интересного… но в итоге стоила она Роме вот того… знаете чего.
— Исключения? — уточнила Маша.
— Исключения. Почему Рома вам не рассказал ничего… я не знаю, нет в эгом никакой особой тайны. Смысла просто не видел, наверное…
— Ага, ага, — поторопил его Евлампьев.
— В тонкостях, Емельян Арисгархович, я вам не возьмусь рассказывать. Да и не важны в ней тонкости — суть важна. Что там, значит, было. Началось, как я понимаю, с того, что Ермолай на лекции замдекана голубя пустил по аудитории. Да, вот представьте: двадцатинятилетний мужик сидит и пускает голубей из бумаги. Ну, скажем, пустили бы у меня, что бы я сделал? Если бы, как у Ромы, прямо ко мне на стол? Ну, пошутил бы как-нибудь, с язвительностью как-нибудь, чтобы тому, кто пустил, снова не захотелось. Ну, вроде того, что порхайте, голубчик, не поплывете ли на экзамене? А тот, замдекана, тот орать стал, кто, кричит, сделал, что такое, а ну встать! Надо сказать, стервозистый был человек, он до того, как замдекана стать, все по профчасти у нас в университете заправлял, я с ним сталкивался на этой почве. Ну вот, кто, кричит, сделал, кто этот трус, кто только пакостить смел, а признаться духу не хватает. Ермолай и поднялся: я, говорит. Тот ему рандеву назначил. На кафедре или в учебной части — не суть важно где, — но при народе, в общем. Рома пришел, повинился. Что повинился — точно, это не с его слов, это со стороны знаю. А тому мало, повинной будто не слышал, кроет Ермолая на высоких тонах, кроет и кроет, терпел, терпел Ермолай да и не вытерпел — знаете ведь своего сына, — выдал ему: «А тоска у вас на лекциях, слово в слово по учебнику читаете, что у вас еще и делать, как не голубей пускать». Это при народе-то! Ну, и не простил ему замдекана. Как пошел его на сессии валить. Одна пересдача, другая, третья, — он все валит. Потом комиссия… Комиссия, видимо, из своих людей была, видал я такие комиссии. Сам же он, коль замдекана, и собирал ее. В общем, пришлось Роме писать заявление о переводе на заочный, иначе отчислили бы. Но тот и там его достал. Все с тем же экзаменом. Он, оказывается, этот предмет и на заочном вел. Ну, а дальше заочного ничего нет. Некуда было Ермолаю переводиться.