Они двинулись вдоль улицы медленным прогулочным шагом, в руках у Хлопчатникова был портфель, он заложил руки за спину и шел, похлопывая себя портфелем по ногам. Евлампьев спросил:
— Так а что за дело?
— Да скажу сейчас, что за дело. Ты вот скажи сначала, как живешь.
—А как, Павел, живу… Живу. Какая у меня сейчас жизнь? Вокруг меня происходит что-то, а со мной что… Со мной сейчас уже одно только произойти может.
— Перестань! Глядел вот сейчас на тебя — завидовал! Мне бы таким в твои годы.
У самого Хлопчатникова и действительно набрякше висели мешки под глазами, и на всем лице, видно это было даже в бледном фиолетовом свете фонарей, лежала печать тяжелой, придавливающей усталости. Но фигурой он был по-молодому строен, и прекрасно сшитая, какая-то иностранная, наверно, купленная в каком-нибудь закрытом распределителе, дубленка сидела на нем по-молодому щегольски.
— Да ты красавец, чего жалуешься,— сказал Евлампьев. — Ишь стать какая, мужчина что надо!
— Да вот стать разве, единственно что… А так, — Хлопчатников стащил перчатку с руки, слазил в карман и вынул оттуда стеклянную длинную ампулку. — Нитроглицерин, видишь? Какой карман снаружи, в тот и кладу-перекладываю.
Евлампьев вспомнил, что вот так же Хлопчатников доставал, показывал ему эту ампулку тогда, летом, когда он приходил к нему насчет балок…
— Что с идеей твоей? — спросил он.Есть прогресс какой-нибудь?
— Это ты о совмещении с прокаткой?
— Ну да.
— Какой прогресс, много хочешь! — Хлопчатников сунул нитроглицерин обратно в карман и надел перчатку.Все же явочным порядком пока. Точно как с криволинейкой тогда. Только тогда исследований больших не требовалось, а сейчас… Нужны исследования, а кто их делать будет? Веревкин с Клибманом? Деньги отпустят, вменят им в обязанность — после этого они пожалуйста. А денег нет, не отпускают денег. «Через пять лет дадите нам конструкцию?» — «Через пять точно, нет, может быть, через десять».«Что значит «может быть»?» — «То, что через десять только и поймем, может быть, как надо делать».«А раз «может быть», то и нечего прожектами заниматься, народные деньги — не мусор вам, чтобы ими разбрасываться». И весь разговор. Огрубляя, конечно, но так примерно, по такой схеме… Никто ни черта рисковать не хочет. Не рисковать проще, чем рисковать. «Дайте нам ваши расчеты, убедите нас!» А откуда расчеты, когда никаких путных исследований? А откуда путные исследования, когда никаких денег? Волшебное, Емельян, кольцо, самое настояще волшебное! Никакой силой его не разомкнуть, только заговором.
— Это как?
— Как? — переспросил Хлопчатников.
Из черной небесной глуби в фиолетовые снопы фонарного света гихо высеялся медленный, неспешный снег. Хлопчатников выставил руку и держал ее, пока на ладонь ему не села снежиика. Поднес ее поближе к глазам, посмотрел и ударил по руке снизу другой. Кожаные перчатки глухо всхлопнули, и снежинка, взлетев, исчезла.
— Против волшебства, Емельян, — волшебством, вот как, — сказал он.— Закрыта дверь, ни замка, ни защелки, ни ломом не отворишь, ни десятью молодцами, а произнес: «Сезам, откройся»,она и открылась. Глупость, чепуха, почему не «тим-бом»? А вот поди ты, именно «сезам» нужен, а «тим-бом» не пойдет… Диссертацию мне, Емельян, зарубили, — проговорил он с резкостью, и по этой резкости Евлампьев понял: вот оно то, тот разговор, ради которого Хлопчатников и пришел к нему.
— Почему зарубили?
— Ну, не диссертацию, собственно, диссертации я никакой не писал… так это у меня вылетело. Я саму степень имею в виду — по совокупности работ, по вкладу, как там в положении пишется, в разработку новой техники… Почему зарубили? Да откуда я знаю? Сочли, видимо, недостаточным вклад. А уж почему сочли… Почему сочли, — сказал Хлопчатников, — меня это, Емельян, не интересует. Мне сама степень нужна была, ты знаешь. Не для денег, денег она мне не прибавила бы… для веса. Вес, Емельян, вроде этого самого «сезама», оказывается…
Они уже прошли дом Евлампьева, дошли до нового перекрестка и свернули, двинулись по другой улице. Снег повалил гуще, завесил отмеченную фиолетово-бледным пунктиром фонарей даль улицы плотною белой мельтешащей занавесью, но ветра не было, падал оп совершенно отвесно, лишь изредка с щекочущей ласковостью касаясь лица, и оттого не мешал.
— Я тебя слушаю, Павел,сказал Евлампьев.
Хлопчатников искоса посмотрел на него, отвел глаза и заложил руки с портфелем за спину.
— Речь, Емельян, о госпремии. Звание мне провалили, теперь у меня только на нее надежда, больше не на что. Понимаешь?
— Да что ж не понимать? Понимаю.
— Ну вот. Раньше я так считал: дадут — хорошо, не дадут — ну, и… А теперь некуда деваться: со званием пролетел, если еще и с лауреатством… Не имею я права с лауреатством пролететь. Оно мне как это «сезам» нужно, оно мне столько дверей откроет, а без него я хоть лоб расшиби… мало ли какие мысли у всякого вшивого конструкторишки завелись! Государственно мыслить только мы умеем!
— Да, Павел, да, — сказал Евламльев. — Все правильно говоришь, я все и так, без тебя, понимаю, зачем ты мне объясняешь? Давай напрямую: из списка меня вывести хочешь?.
С полминуты, наверное, они шли молча, потом Хлопчатников остановился, взял Евлампьева под руку и проговорил просяще:
— Емельян!
Евлампьев повернулся к нему, взглянул в лицо, — ясного, четкого выреза светлые глаза Хлопчатникова смотрели на него с острой, суровой сосредоточенностью. —
— Плохо, Емельян, дело, — сказал Хлопчатников. — Надо еще одного вводить. Это уж и не я решаю — вводить, не вводить, все за меня решено, от меня только требуют: вынести из списка кого-то еще одного, чтобы не увеличивать его больше. Тебя мне тоже раз десять вычеркивали, но я отстаивал: не дадут так не дадут, а без тебя — нет. Веришь хоть?
Евлампьев не успел ничего ответить — Хлопчатников заговорил снова, не став дожидаться ответа. Похоже, он боялся услышать его, прежде чем доскажет все до конца.
— А сейчас, Емельян, ситуация изменилась… нельзя не получить. К сожалению… Ну, и коли исключать, две остаются кандидатуры: Вильников и ты. Кого из вас? Ты на пенсии, а Вильников еще работает, в коллективе еще все-таки, с людьми ему общаться… авторитет, престиж… Обидно, конечно, Емельян, я понимаю: почему все-таки тебя, а не Вильникова? Ну да уж жизнь такова… вообще не очень-то справедливая штука.
Евлампьев слушал Хлопчатникова, и было ему горестно и светло — все вместе. От несправедливости было горестно, да и привык к мысли о премии, вот и не хотел привыкать, не связывал с нею никаких планов, а привык — придется теперь отвыкать. И было светло: не ошибался, выходит, никогда в Хлопчатникове, такой он, каким его всегда полагал, и есть. Пришел к нему, не вычеркнул под нажимом, ни о чем ему не сообщив, пришел — словно бы повинился в своей немощи, бессилии своем, испрашивает согласия, хотя вовсе не должен этого, не обязан: что он такое. Евлампьев? Пенсионер, засохший пень…
— Одно слово, Емельян, — сказал Хлопчатников. Портфель из-за спины он давно взял, держал перед собой и закручивал. выворачивал ручку жгутом, словно она была мокрая и он выжимал ее. — Скажешь, что нет, значит, нет, тогда Вильников. Сравнивать если, у кого больше прав, у него или у тебя, конечно — у тебя.
Евлампьеву хотелось сказать Хлопчатникову что-то утешающее, ободряющее, прощающее… что-то такое, чтобы он понял, как Евлампьев любит его, как ценит, как дорог ему этот его приход, пожелать Хлопчатникову сил, крепости, ума и дипломатической ловкости, успеха пожелать… но откуда было взять все эти слова, как их было выговорить, чтобы все то, что стояло за ними, перелилось бы в них, чтобы не прозвучало в них ни фальши, ни надсадности, чтобы именно то ими сказалось, что и хотелось?..
— А Веревкин с Клибманом как, не кандидаты в лауреаты? — спросил он вместо всего того, что было на языке.
— Веревкин с Клибманом? — Хлопчатйиков, казалось, не понял, правильно ли услышал. — А они-то при чем?
— Вот и я думаю, что ни при чем.Евлампьев наконец сумел придать голосу ту интонацию, какой добивался: интонацию легкой насмешливости. — Значит, нет их в списке?
— Да нет, ну откуда же? — недоумевающе сказал Хлопчатников.
— Все, тогда моя душа спокойна, выноси меня. Главное, чтоб этих мерзавцев не было. А кто другой — так тех я не знаю. Посему ничего и желать не могу.
— А…— протянул Хлопчатников. И вдруг спросил: — Меня-то ты в них не зачисляешь еще?
— Да ты что! — воскликнул Евлампьев. Он испугался, ну как сказал что-то такое, из чего Хлопчатников сделал подобный вывод. — Что ты, Павел!..
— Да? Ну, спасибо. А то, знаешь, я подчас себя сам таким чувствую. Чувствую, ничего пе могу поделать…
Снег валил все так же густо, и у них у обоих, пока они стояли, на плечах, на спинах, на шапках накопнились белые снежные холмики.
— Дай-ка я тебя…сказал Евлампьев, заходя Хлопчатникову за спину и принимаясь обхлопывать ему пальто. — Наклони-ка голову.
Хлопчатников наклонил, и он стряхнул ему снег и с шапки. Снег был сухой, не слипался, и оббивать его было легко.
— Давай и я тебя, — проговорил Хлопчатников. Он обхлопал Евлампьева и тронул его за локоть. — Пойдем. Денежное вознаграждение, — сказал он, когда они пошли, моя доля, естественно, — твое. И не вздумай говорить «нет»! — возвысил он голос, не давая Евлампьеву оборвать его. — Твое, и точка. Хотя бы так справедливость… Мне не деньги нужны.
— Нет, Павел, не возьму, — смог наконец сказать Евлампьев. — Ты что? Перестань!
— А я тебя что, спрашиваю разве? Я тебя не спрашиваю. Я тебе говорю просто. Не возьмешь так, пошлю переводом, на счет положу. Не мытьем возьму, так катаньем. Лишь бы вот получить…
— Нет, Павел, нет! — Евлампьев почувствовал, как к щекам, разожженным морозцем, жарко прихлынула кровь стыда.
— Ладно, — сказал Хлопчатников отступающе. — От шкуры неубитого медведя отказываешься. А неубитый, он и есть неубитый…
Они обогнули квартал, снова вышли к дому Евлампьева и остановились.