Сан Саныч не знал, что сказать, не хотелось, чтобы его считали «бытовиком»:
— Ссыльным пять туш оленей отдал... — ответил неожиданно для себя.
— И чего? — не понял капитан.
— Политику шили, да не вышло.
От холода никто не спал, утром их снова посадили в ледяной самолет. Трасса шла вдоль Енисея, Белов точно определял плесы и притоки... когда пролетали ермаковскую петлю, Сан Саныч уперся лбом, впился взглядом в протаявший иллюминатор, но поселка не разглядел.
Под низким небом полярной ночи пересыльный лагерь Игарки выглядел как бесконечный город, состоящий из одинаковых длинных бараков. Такими же неправдоподобными был и тысячный строй людей в свете прожекторов. Белов был одним из них, стоял на утреннем разводе... здесь, в Игарке, где он жил свободным человеком! Совсем недалеко стоял его «Полярный»!
Это была другая, темная сторона жизни. Вспоминались и вспоминались вышки и колючая проволока — они были везде! По всему Енисею! Он их видел и раньше. Теперь эта тьма взяла и его жизнь, и, может быть, жизнь Николь.
Обских капитанов оставили в Игарке, приписав на суда. Белов ждал вызова в отдел перевозок Стройки-503, где его знали, но его не вызывали. Не приписывали и к бригадам. Офицер, наблюдавший за работой нарядчика на разводе, на вопросы не отвечал.
Не приписанному к бригаде, ему не полагалась пайка, он пытался пристроиться к бригадам, когда те шли в столовую, но его гнали, и никому не было дела до того, что он голодный. Он поменял брюки на буханку хлеба и две папиросы. Съел меньше половины, остальной хлеб вместе с папиросами увели так ловко, что он ничего не заметил, в бараке было полно шпаны.
На третий день утром он не обнаружил своего узла с кителем и шинелью, которые собирался обменять. Прямо через проход его шинель мерил блатной по кличке Мордвин, небольшой, с наглыми глазками под низким лбом. Голодный Сан Саныча подскочил в дикой ярости и со всей дури врезал Мордвину в лицо. Тот от неожиданности ударился головой о нары и упал, Сан Саныч вытряхнул его из шинели и вернулся на свое место. Урки загудели, кто-то из больших воров громко заржал на верхних нарах — там всю ночь шло сражение в карты, и Мордвин был из проигравших. Малолетки, выкрикивая угрозы, окружили нары Сан Саныча, его трясло от возбуждения и страха. Завязывая, порвал простынь, и шинель вывалилась.
Бригады ушли на работы, он остался в бараке. Кроме дневальных и нескольких больных никого не было. Сан Саныч ждал расплаты и боялся выйти на улицу, представлял, как выходит в темноту и его режут в несколько ножей. Так весь день и просидел на нарах. К вечеру он отупел от голода и страха, он страшно жалел, что ударил. Придумывал, как отдать шинель Мордвину. Он не знал, где его найти.
Народ возвращался с работы. Многие видели, что произошло между фраером и уркой, — Мордвин не был авторитетом, и все понимали, что Белов был прав, но это ничего не значило. Никто не подошел, только старик-дневальный предупредил, что просто так это не кончится. При этом подловато улыбался, как будто ждал продолжения спектакля, и сунул большой заточенный гвоздь: «Жив останешься — тельняшку мне отдашь!» Малолетки останавливались, рассматривали Белова и ехидно подмигивали.
Сан Саныч ждал беды, спать не лег, сел у печки, приготовившись к новой драке. Ясно было, что небольшой и слабый Мордвин теперь будет не один. Заточка в карман не помещалась, он прятал ее в рукаве, щупал ее и думал, как будет зарезать человека. Временами его начинало трясти, и казалось, трясутся все нары. Мордвин явился перед самым отбоем с двумя крепкими урками. Все были хорошо пьяные. Встал напротив Сан Саныча:
— Пойдем выйдем, фраерок!
Сан Саныч, холодея всем телом, встал и нашарил шапку. Целый день он думал об этой минуте и ничего не придумал, ноги не слушались. «Сейчас буду драться, могу убить его, но скорее они убьют меня. Я не хочу идти, а иду... Зачем? Мне нужна моя жизнь...» Малолетки стали спрыгивать с нар.
— Ша! — шикнул на них Мордвин. — Сам все сделаю!
Они вышли. Урка направился за угол в темноту. Сан Саныч сунув руку в карман, хотел выхватить заточку, но руки так тряслись, что она, дзинькнув о стену барака, упала в снег.
— Перо? — неожиданно спокойно усмехнулся урка, доставая из кармана папиросы. — Я сегодня добрый, считай, повезло тебе, олень[140]! Отыгрался я, спирту выпил, маруху[141] оформил! Моя жизнь удалась сегодня, мужичок! А ты что? Срался сидел, покойник?
Сан Саныч молчал, у него отпускало, он видел, что Мордвин пьян и благодушен. Трусливая благодарность заговорила в сердце. Этот Мордвин дарил ему жизнь.
— Дайте мне папиросу, — у Белова тряслись губы, — я отдам шинель, она мне не нужна, я просто есть хотел...
— О, бля! — удивился Мордвин, что-то соображая. Потом неторопливо достал папиросу и дал подкурить. — На мои нары положишь! И тельник тоже!
Он помолчал, неторопливо и многозначительно попыхивая папиросой, он был сильно ниже Белова. От уходящего страха, от голода и курева кружилась голова, Сан Саныч еле стоял.
— Ну иди! Не трону, — Мордвин усмехнулся. — За горсть махорки малолетки из тебя фарш сделали бы! Не залупайся, олень, понимай свое место! Иди в барак!
Сан Саныч не слышал издевательского тона Мордвина, в нем не осталось никаких сил. Он положил шинель и тельняшку, куда ему было указано, и лег спать. «Этим не кончится...» — шепнул сосед по нарам.
Утром его посадили в машину с десятком других зэков и опять повезли куда-то в полярную темень. Без тельняшки было холодно, а в голове все стоял случай с Мордвином. Он не понимал, почему блатные не напали сразу, не натравили малолеток, не устроили разбора... ничего не понятно было. Пытался вспомнить слова Горчакова об отношениях в лагере, но ничего не помнил. Здесь все было по-другому.
Была середина марта. Заключенный Белов почти месяц работал на Великой Сталинской Магистрали. Одна из командировок Строительства-503, куда его привезли из Игарки, была небольшой, человек на двести пятьдесят. Еще с полсотни стрелков самоохраны жили в такой же длинной, зарытой в снег палатке.
Вернувшись с работы и проглотив теплую, а иногда и холодную баланду, полуголодный валился на нары, как был — в фуфайке, валенках, пропитанных потом ватных штанах. Укрывался бушлатом с головой. Согреваясь и стараясь не думать о еде, он воображал что-нибудь далекое и счастливое — перегон судов в закрытом туманом море, праздничную Москву или непростую реку Турухан. Там хорошо работалось... он вспоминал все в мелких подробностях и так засыпал.
Называлась командировка «лагпункт или колонна номер восемнадцать», командовал ею старший сержант Фунтиков — Белову все время казалось, что он где-то слышал эту фамилию, Фунтиков очень был на нее похож — невысокий, плотный и жирненький, с лоснящимся красным лицом, как фунтик сливочного масла. Сержант бывал в двух состояниях — либо пьяный и хвастливо говорливый, либо похмельный и злой.
Трезвого его боялись все, включая надзирателей. Заключенных он бил молча, без предупреждения и объяснений. На разводе, на вахте, в карьере. Казалось, он только для этого и приходил. Любил ударить неожиданно, среди мирного разговора или подкравшись. После такого удара не только хлюпкие малолетки, многие валились и вставали не сразу. Ударив, Фунтиков наблюдал и наслаждался эффектом и назидательно произносил что-нибудь про план или про дисциплину.
В карьере добывали песок. Техники не было, кирка мерзлый песок не брала и его можно было только рвать. Лагерники долбили ломами полутораметровые лунки, закладывали взрывчатку, а после взрыва ворочали и раскалывали, а иногда и снова взрывали отколотые глыбы. Часто попадались линзы вечной мерзлоты, состоящие из песчаного льда, в который была замурована речная галька. Это было хуже всего — мерзлота была крепче бетона.
Сан Саныч работал в бригаде из восьми человек, они били шурфы для взрывников. Бригадир и его помощник были блатные и не работали, сидели у костра, на котором грелись ломы. Три пары работяг загоняли эти раскаленные докрасна ломы в неодолимо-вязкий мерзлый грунт. Один держал щипцами, другой орудовал кувалдой. Ломы не лезли, закручивались винтом, их снова грели и снова загоняли.
Рука Сан Саныча слегка зажила, и работал он не хуже других — все были слабые и работали плохо. Карьер должны были закрыть еще в прошлом году, но почему-то не закрыли, а только забрали всю технику. Куски песка по двенадцать часов в день возили тачками и вручную грузили на машины. Бригады, несмотря на приписки, не вытягивали норму выработки и на тридцать процентов, поэтому пайка была минимальная — четыреста граммов хлеба.
Их он съедал утром с полупустой баландой, туда же, в воющий от голода желудок уходил и сахар с теплой, подкрашенной чем-то водой. Все это только усиливало голодную тоску, страшно хотелось курить, и он докурил бы любой бычок, если бы ему оставили, но ему не оставляли. Козьи ножки из махорки докуривались так, что в них не оставалось ни табачинки, сигареты, у кого они были, зажимали меж двух спичек и высасывали, до волдырей обжигая губы.
Вместо баланды иногда давали половину селедки. Это было несравненно нажористее, это имело вкус, даже если и пованивало тухлятиной. Селедка ощутимо присутствовала на языке и зубах.
Белов окаменел, он жил уже не волей, не желаниями, но одним инстинктом. Он был животным, сохранявшим в себе жизнь. Временами, нечаянно вспоминая о Николь, он равнодушно и даже недовольно отворачивался от ее образа — возможно, это была уже не она, а просто какая-то женщина, он почти не понимал и не хотел вспоминать, кто такая Николь. Это были не мысли, это был какой-то шум из другого мира, и тот мир давно уже не вызывал ничего кроме зуда. Белов смирился с тем, что о нем забыли. От постоянных голода и холода — холод все-таки был хуже! — от безысходности он перестал думать. В том, что с ним происходило, не было никакого смысла.