Вечная мерзлота — страница 151 из 189

Николь курила на ночном крыльце, прислушивалась к бреху собак, здесь их голоса звучали иначе, чем в Ермаково. Тут вообще было намного тише, воздух, особенно по ночам, пах чем-то сладким и степным, Николь казалось, что дынями и арбузами, здесь их тоже выращивали. Мысли ее летели куда-то далеко в ночь, где был сейчас Сан Саныч. Если бы можно было достать его этими мыслями и вызвать сюда. Ничего лучше и не надо было бы. Помогали бы бабке ухаживать за ее большим огородом. И тихо жили бы.

Ермаково, с его вечными снегами и темными колоннами зэков, откуда их обоих увезли этапами, казалось местом, где не может быть жизни.

Погасила папиросу. Луна уходила за Енисей. За черный силуэт горы.

Утром ее разбудил комендант Григорий Емельяныч. Он был одноногий, с костылем подмышкой и простой, как бутылка вниз горлом, деревянной культей от колена. Ногу он потерял не на фронте, а еще до войны — замерз по пьяному делу и обморозился. Емельяныч был бобылем, всегда ходил в форменной соленой от пота гимнастерке с кривыми сержантскими погонами, засаленной фуражке и с запахом самогона изо рта. Внешне он никогда не выглядел пьяным, но только как будто сонным.

— Ты, девка, выходи на работу! Тебе положено в трехдневный срок выйти! — комендант уселся, громыхнув культей об пол, и стал закуривать. — Я начальству в Минусинск звонил, сказал, что ты брюхатая. Говорят, если не работает, декрет не положен. Кто, мол, ей платить будет? Пусть, говорят, поработает... — он пустил дым в потолок. — Иначе будешь тунеядкой, дело подсудное. Правильно, Матвевна? Налей-ка похмелиться!

Хозяйка занесла ведро с водой, поставила на лавку и, ничего не ответив, вышла. Загремела чем-то в сенях.

— Спать любишь? — ухмыльнулся вдруг комендант на заспанную Николь, которая сидела, прикрывшись одеялом. — Приходи вечерком ко мне, погуляем!

— Иди-ка отседа, кобель одноногий! — прикрикнула хозяйка. — Иль у ей пуза не видишь!

— А я чего?! Все по-честному! Может, она арбуз проглотила? — захихикал комендант в сторону сеней. — Ладно, шутю! Я договорился в совхозе, возьмут тебя, бутылку мне поставишь! Начальство на картофельных полях сейчас, вот и ступай...

Пока Николь с Катей дошли, было уже полдевятого. Бригадирша, крупная женщина из раскулаченных, оглядела недовольно новых работничков, выдала мотыгу и показала два ряда картошки. Сама смотрела, как Николь будет работать с таким животом.

Солнце жарило изрядно. Николь повязала белый платочек Кате, потом себе. Картошка начала уже цвести фиолетовыми с желтеньким цветочками, Катя смекнула это дело и, радостно блестя глазками, вошла в грядки. Кусты были высокие, когда девочка присаживалась, ее совсем не было видно. Ровные картофельные ряды уходили за горизонт. Николь взяла Катю за руку и решительно направилась к бригадирше:

— Вы извините, я не смогу, я на восьмом месяце... Нет ли другой работы?

— Откуда ты? — подошла женщина с сильным латышским акцентом.

— Я ссыльная, из Риги.

— Dzīvoja tur?[142]

— Nē, — ответила Николь, и добавила: — Es nerunāju latviski[143].

— Начинай, сколько сможешь, потом в тенек, вон, садись, — распорядилась бригадирша. — Директора увидишь, он на рыжей кобыле будет, берись за мотыгу. Рабочий день я тебе закрою.

Николь прошла три десятка кустов, обернулась на свою работу, получалось неплохо, опыт с картошкой у нее был немалый, но живот очень мешал, она все время задевала его локтями. Пот градом катил по лицу и спине. Она снова нагнулась над грядкой, цепляла сорняки вместе с землей, окучивала, не делая лишних движений. Поглядывала на Катю, торчащую из ботвы. Улыбнулась. В прошлый раз она работала так на Оби, было холодно, лили дожди, и у нее не было Кати.

Очнулась Николь от того, что ее тормошили. Она лежала на земле, возле хлопотали все та же бригадирша и латышка, имен которых она не знала. Бригадирша мочила ей лицо из чайника:

— Очнись-ка, родимая!

— Ее надо в больницу! — настаивала латышка. — Какое издевательство, она же может родить!

Николь попыталась встать.

— Сиди-сиди пока, — удержала ее бригадирша. — От приперло тебе детишек рожать! — Она осматривалась широко по полям, выглядывая кого-то. — И мужика у тебя нет?

— Мне уже лучше, я встану. — Женщины поддержали ее под руки. — У меня есть муж, его арестовали... а я ссыльная.

— Тут все ссыльные, давай-ка в тень, посиди там. Появится директор, скажи, отдыхаешь, шел бы он его кобыле в трещину... — Бригадирша отвернулась и, добавив еще чего-то матерного, грузной, мужицкой походкой пошла с поля.

Вечером к Николь пришла латышка, ее звали Мария, и еще две девушки помоложе. Познакомились, рассказали о селе. Местные в основном были высланными кулаками, они жили здесь давно, выращивали овощи на продажу, держали скот и лошадей. Другие полсела были ссыльными времен войны и после, платили им меньше, чем местным, и все равно жить здесь было намного легче, чем на северах...

Девушки расспрашивали о Ермаково, находили общих знакомых — Мария работала на рыбных промыслах в низовьях. Мир ссыльных был тесен. Даже на сибирских просторах.

Латышки не знали, что и посоветовать Николь. «Надо работать, — сочувственно размышляла Мария, — не будет денег на жилье, придется перебираться в общий барак для ссыльных. Там черно от клопов и нет электричества, а зимой очень холодно...»

Когда женщины ушли, Николь достала бумагу и села за письма. Долго сидела без движения. Работать с двумя детьми она не могла, помочь ей было некому. Померанцев уехал на «Полярный», и ее письмо его не нашло бы, писать в Дорофеевский не захотела — денег там ни у кого не было, как и здесь.

В Ермаково было много знакомых, которые получали огромные зарплаты в полторы и даже две тысячи рублей, а ей нужно было всего сто рублей в месяц. На хлеб и квартиру. Она перебирала имена, но так и не отважилась написать. Это было стыдно, у людей были свои проблемы. Николь еще и еще раз представляла свою жизнь здесь и вдруг успокоилась. Она поняла, что на хлеб и молоко все равно заработает...

Ее мысли привычно переключились на Сан Саныча. Только бы он нашелся. Она не видела его семь с половиной месяцев. Это могло значить, что его осудили по «пятьдесят восьмой» без права переписки. Ему было намного тяжелее. Он был один и в лагере, а у нее были дети. Николь разулыбалась отчего-то, по щекам текли слезы. Ревела и улыбалась, чувствуя не очень понятное, но очень глубокое счастье. Она любила его и не верила, что ее Сан Саныча могли осудить без права переписки... его письма... просто еще не дошли.

Она написала коротенькие весточки Але и Марии Егель в Дорофеевский. Это были адреса, которые она оставляла Сан Санычу. Достала папиросу и вышла на крыльцо. Курила и думала о Сан Саныче, и опять слезы наворачивались от их счастливых дней. Сан Саныч был сейчас в ней. Тихо лежал, не брыкался. Сегодня в магазине какая-то баба оценила ее от нечего делать: «Наблядують и ходють», — так она выразилась про ее живот, да и про Катю, наверное. Николь улыбнулась. Их любовь с Сан Санычем все это снесла бы. Все эти насмешки. Только бы он был жив. Такой нежный. Ее Сан Саныч был слишком нежным для лагеря. Так она чувствовала.

Она сморщилась на противный вкус табака во рту, загасила папиросу и вернулась в дом.

66

Начался июль, травы поднялись в пояс, был самый пик комара, солнце не уходило за горизонт, и Романов, казалось, не ложился спать... косил сено Гнедку и корове, чинил, строил, рыбачил. Поторапливался переделать дела, ждал, что Ася попросится ехать в Ермаково. Дни летели, а она все не могла решиться. Сидела одна на лавочке в темном накомарнике, как в парандже, или уходила по пескам вдоль берега.

Со дня гибели Севы прошло восемь месяцев, но в ее душе мало что изменилось.

Хорошо ей было только с Севой. Она разговаривала с ним, ласкала, прижимала к себе и была очень внимательна — она страшно страдала, что была такой нечуткой к нему раньше, пока это было можно. Пока не стало поздно.

Наедине с собой она плакала каждый день, поэтому и уходила подальше. Иногда ей хотелось рассказать о нем кому-то, но единственный, с кем она могла говорить о Севе, был Азиз. Трепетный и чистый парень. Азиза больше не было.

Она помогала Анне по дому, стирала, гладила, занималась с детьми, а сама думала и думала о нем. Она совершенно от этого не уставала. Он был все такой же, спокойный и серьезный не по возрасту, и им было хорошо вдвоем.

Если бы она знала способ, она, конечно же, ушла бы к нему.

В такие минуты она не помнила ни о старшем сыне, ни о муже. То сильное чувство, которое повело ее в эти края, то стремление, вопреки страшному устройству жизни, привезти детей к их отцу, обмелело, потеряло смысл перед холодной чернотой енисейской промоины.

Севино безрассудство было детским, ее — непростительным.

Каждую ночь она проваливалась и уходила под лед вместе с сыном, захлебывалась, и ее грудь разрывало острейшее чувство его последней вины. За то, что он пошел туда. Один. Она понимала его глупые, «мужские» — это потому, что у него не было отца! — мальчишеские чувства и просила за них прощения. У Севы и у Господа. И все бежала и бежала по снегу к той черной промоине. Босая, в ночной рубашке, как угодно бы бежала...

Она чувствовала себя очень скверно перед добрыми и терпеливыми Романовыми. Особенно перед Анной с тремя ребятишками. Да и Валентин... В мае у них кончилась картошка, потом мука. Валентин один от темна до темна молча работал на ораву едоков.

Из-за нее Валентин убил председателя.

Из-за нее ушел Азиз. Уход гордого и чистого мальчишки еще одним камнем лежал на сердце. Если бы она не была парализована гибелью Севы, все было бы по-другому. Она могла бы действовать, могла бы жить и принимать решения. Ее же поведение было неразумно, она и теперь не уезжала потому, что, уехав, стала бы дальше от Севы. От глухой енисейской деревни со страшным названьем Якуты