Горчаков лежал с Асей на их топчане. Коля спал. Асиному животу было пять месяцев. Эту тему они особенно не обсуждали, как это бывает у суеверных супругов. Ни об имени не говорили, ни про мальчика-девочку. Горчакову как будто стыдно было, что не был нормальным отцом своим сыновьям, не жил вот так, при растущем Асином животе, не прикладывался ухом, не забирал наконец маму с малышом из роддома. Не было у них ничего такого, что помнят потом супруги всю жизнь. И наоборот, было в его лагерной медицинской практике столько всякого-разного: абортов самых невероятных, беременностей из баночек, которые мужики кидали через колючку в женскую зону, придушенных детей, детей групповых изнасилований, четырнадцати- и пятнадцатилетних беременных... Лучше было об этом не вспоминать.
Рядом с ним лежала его удивительная Ася. Как она не могла поверить в смерть своего младшего сына, так и Георгий все еще сомневался, что рядом с ним та самая тоненькая девушка, талантливая выпускница консерватории, смело сбежавшая к нему в Ленинград от родителей.
— Ты улыбаться начал, ты знаешь это? — Ася водила тонкими пальцами по седой волосатой груди Горчакова. — И улыбка такая же, как та, давняя, я ее помню. Мы когда приехали, в первые дни, мне страшно было. Ты был холодный, растерянный, я совершенно была уверена, что у тебя здесь семья. Обидно было, не могу сказать как. Думала, побудем до конца навигации, чтобы ты с Колей пообщался, и уедем.
Она замолчала. Только Колино дыхание было слышно — у него был сильный насморк. Горчаков осторожно спустил ноги на пол, нашел тапочки и присел к печке. Разгреб не прогоревшие до конца угли и прикурил, выпуская дым в открытую дверцу.
— А сейчас я не ревную тебя к другим женщинам, я все понимаю... то есть ревную, но чуть-чуть, потому что беременная. — Она перевернулась на бок. — Сейчас многое может поменяться. Я тоже уже не хочу, чтобы ты возвращался в геологию. Лучше музыка... У тебя получится!
— Что с тобой сегодня, тебе не нравится фельдшер Горчаков?
— Нравится, но пианист тоже неплохо. Я еще помню пианиста Горчакова.
Горчаков покуривал в печку. Думал о чем-то.
— С твоим приездом мне иногда снится, что сижу за роялем. Просто для себя играю. Но как-то это все нервно.
— Ты знаешь, что Прокофьев умер? Тоже пятого марта! Поэтому и не сообщили. Наталья Алексеевна с ним дружила, он бывал у вас в доме, ты должен помнить...
Горчаков снова лег.
— Если эту вашу железную дорогу закроют, закроют и Ермаково! Правильно? — в голосе Аси было недовольство.
— Ты же была противницей этого бессмысленного строительства! — улыбался Горчаков.
— Гера, сейчас не до шуток! Тебя могут увезти!
— Не думай, это никому не известно.
— Я узнавала, «пятьдесят восьмую» везут в основном в Норильск... Если так, то мы поедем с тобой, — заговорила Ася решительно. — Там у меня есть знакомые, там — большой город. Меня, кстати, звали туда работать!
— Многих в Тайшет отправляют. Тайга, лагерь и никакой музыки! — Георгий Николаевич помолчал, давая ей представить. — Я совсем не обязательно буду там начальником медпункта! Ты с маленьким туда собираешься?
Ася не отвечала, ей не верилось, что начавшиеся перемены могут привести к худшему.
Горчаков жил с ними целую неделю, не ходил ни в лагерь, ни в больницу. Лежал целыми днями, читал книжки, занимался по хозяйству или с Колей. Выяснил между делом, пока колол дрова, что сосед у них — надзиратель. Ася начала волноваться, не будет ли чего ему за это отсутствие? Но Горчаков только улыбался и рассказывал о «чутье старого зэка».
На самом деле он боялся оставлять Асю с Колей одних. Начавшееся освобождение по амнистии — из ермаковских лагерей многих уже отпустили — выплеснуло на улицы поселка много всякого-разного. Жизнь в Бакланихе стояла развеселая, с гармошками и драками. Могли ограбить, изнасиловать, было уже несколько убийств по пьяному делу. Милиции в Ермаково было мало, а лагерное начальство волновало только то, что происходило в зоне.
В середине апреля, освобождая лагеря в Ермаково, увезли по льду несколько этапов «пятьдесят восьмой». В Дудинку и Норильск.
В Ермаково текли и текли с трассы амнистированные. Число их все увеличивалось, жить им было негде, их стали размещать в бараках Первого и Второго лагерей. Они жили там вместе с зэками, не попавшими под Указ. Освободившиеся блатные, почувствовав себя вольными, заставляли остающихся лагерников работать на себя — дрова, уборка, баня и все остальное, — начались конфликты. Где-то верх взяли урки, но где-то и сидельцы, терять им было нечего.
Работа на трассе прекращалась, началась консервация, в которой никто ничего не понимал и, как всегда, никто ни за что не хотел отвечать. В ермаковских зонах царил серьезный бардак. Офицеры больше думали, куда пристроиться и пристроить семьи. Воровали по должностям — кто тачками, кто баржами. Списывали, уценивали, усушивали и утрусывали.
81
После амнистии 27 марта в Орске случился тихий бунт ссыльных немцев. Они пришли к коменданту небольшой представительной делегацией. Стали задавать вежливые, но настойчивые вопросы. Комендант сказал то, что они и сами хорошо поняли из текста Указа Президиума Верховного Совета. Амнистия касалась только лагерников. Для ссыльных все оставалось, как было. Немцы вышли, перекурили, вернулись и заявили твердо, что теперь будут отмечаться в комендатуре раз в месяц. Комендант ждал худшего, сказал, что доложит по начальству, достал папиросу и добавил устало: «По мне, вы хоть вообще не ходите!»
Когда Николь в очередной срок пришла отметиться, ее оповестили, что ей тоже можно приходить раз в месяц. Тогда она осмелела и зашла к молоденькому помощнику коменданта, он неплохо к ней относился, жил где-то недалеко в старом городе, здоровался, когда встречались:
— Мне запрещена переписка с отцом моих детей. Можете сказать почему?
Помощник смотрел, не понимая.
— Может быть, сейчас уже можно? — настаивала Николь.
— Кто вам сказал, что запрещена... — он подумал и спросил: — А вы разве замужем?
— Да, — решительно заговорила Николь, — мы не успели расписаться, но у нас двое детей!
Помощник сходил за ее личным делом. Полистал.
— Нет у вас никакого запрета, пишите, сколько хотите! Откуда вы это взяли?
— В Красно... Спасибо! Спасибо вам большое! — она встала, но остановилась в дверях, она все еще не верила: — А почему комендант всегда читал мое дело? Что он там читал?
— Не знаю, — пожал плечами помощник. — Он у всех читает...
Николь вышла и заторопилась домой, все еще сомневаясь и раздумывая. Запрет мог быть в деле Сан Саныча, но теперь его должны освободить, это понятно... По дороге зашла в магазин — она получила аванс — тридцать два рубля — деньги Сан Саныча давно кончились, а этих хватало только на хлеб.
Было второе апреля, в воздухе уже вовсю пахло долгожданной весной, не хотелось уходить с улицы. Она вернулась домой, накормила и уложила детей. Зажгла свечку и села писать письмо Сан Санычу. У нее скрутило живот, Николь решила, что переволновалась... но понос был всю ночь, а утром она начала терять сознание. Очнулась, чувствуя, что ее ведут под руки по улице какие-то люди, она пыталась понять, куда ее ведут, но совсем не могла думать от слабости. Ее вели соседские дети, уставали, сажали ее, где было посуше, прямо на землю, потом снова вели, держа под руки.
В городскую больницу не взяли, у нее не было паспорта, она опять потеряла сознание, и ее отвезли в инфекционный барак на край города. У нее была дизентерия.
Барак был для заключенных и ссыльных. Обессилевшие мужчины и женщины лежали вместе в огромном, уставленном койками помещении. Их разделяла веревка, висевшая поперек, на ней болтались грязные простыни. Туалеты были раздельные, но многие настолько ослабели, что не вставали, а ходили под себя желтой водой — санитары держали их на кроватях без матрасов. Их ничем не лечили, только заваривали верблюжью колючку в больших баках и заставляли пить. Кормили очень плохо, какой-то пшенной баландой «без ничего».
Николь продолжала слабеть, в минуты просветления она рвалась домой, но у нее не было одежды, и она с трудом доходила до туалета, а иногда и не доходила. Она не знала, что с детьми, и снова впадала в душное, грязное забытье, даже на слезы не было сил.
Однажды, Николь не знала, сколько прошло времени, она с удивлением нашла в своем длинном и грязном халате, который ей выдали, свои деньги. Их оставалось двадцать шесть рублей, она хорошо помнила бумажки — все деньги были на месте — наверное, кто-то, кто переодевал ее, нашел деньги и сунул ей в карман халата. Она дала их санитарке и попросила сходить, отдать старухе-казашке и узнать про детей.
Она не знала, как дождалась утра, а с ним и санитарку. Та сказала, что дети в порядке, что деньги отдала, но по ее взгляду Николь поняла, что она к ним не ходила. Не стала расспрашивать, легла обессиленная ожиданием и отвернулась к стенке. У нее давно пропало молоко, она безобразно похудела, сквозь кожу были видны синие и красные вены.
Санитарка знала, что она умрет, поэтому и не ходила.
Еще через несколько дней она уже еле шевелилась. Не ела и у нее клоками лезли волосы.
Почему ее забрала к себе заведующая терапевтическим отделением больницы, неизвестно.
Заведующую звали Маргарита Алексеевна, она была чуть старше Николь, в ее отделении, занимавшем длинный барак, была маленькая комнатка на три кровати, куда она брала умирающих. И сама выхаживала. Николь начали колоть какие-то лекарства, и она стала немного соображать и пить бульон. Маргарита Алексеевна разговаривала с ней, Николь совсем плохо соображала, но, видимо, как-то сумела назвать адрес в Ермаково. Это был адрес Али Суховой.
Заведующая дала телеграмму, на другой день пришел перевод на сто рублей от Али, а еще через день пятьсот рублей от Белова А. А. Маргарита Алексеевна купила лекарств и продуктов на рынке. Потом — Николь этого не помнила — сходила и проведала детей. С ее рассказа о детях Николь начала что-то соображать и есть, вставать не могла. Она была похожа на скелет.