— Искать в базальтах нет смысла... — Горчаков затянулся папиросой и покачал головой. — Нет, Ваня, без меня!
— А если найдем?!
— Не дадут, Ваня, здесь нужен новый подход, а ваши марксистско-ленинские начальники чего-то боятся. — Горчаков помолчал сосредоточенно. — Очень многие, это и по публикациям видно, понимают, что траппы для поисков бесперспективны, но молчат и даже поддакивают. Ни одной публикации против.
— А Моор?
— Генрих впрямую в этом не участвует. Его работы для умных, и эти умные их знают и молчат. И даже отправляют поисковые партии туда, где точно знают, что ничего нет.
— Гера, тебе же все это интересно!
— Конечно, Ваня, как нет?! Пару дней назад я почти готов был согласиться. Заволновался, как студент.
— Ну?!
— Нету больше геологии, Ваня. Столько труда уходит впустую, все рабы, начиная с министра. В наше время, даже в страшные тридцать восьмой и тридцать девятый, в голову никому не пришло бы так бессовестно врать!
— Это неважно, в поле можно работать. Там мы сами по себе...
Горчаков, не обращая внимания, продолжал хмуро:
— Я смотрел геосъемку, которую делало ваше Управление... Там же туфты полно! И Головнин об этом знает, под этой туфтой его подписи стоят.
— А как по-другому? С него план спрашивают, — заступился Игнатьев, — а людей мало.
— Вот и я об этом, — продолжил Горчаков все так же мрачно. — Министерство геологии — подразделение МВД! Главный геолог страны — Лаврентий Палыч Берия! Не буду я на них работать, Ваня! Им и алмазы нужны, чтобы пушек побольше наделать и всю землю опутать колючей проволокой! Без меня, Ваня!
Замолчали. Затягивались хмуро куревом.
— Чем же ты живешь, Гера?
— Можно было бы поработать, Ваня... конечно, можно! — Георгий Николаевич вздохнул с досадой и выбросил окурок. — Но лучше я у себя в лазарете... просто помогу больному человеку. У меня один батюшка лежал, говорит, болезнь поворачивает человека лицом к Богу. Так что я с хорошими людьми общаюсь, без туфты обходимся...
— Ну как ты можешь сравнивать! При чем здесь Бог? — Иван с недоверием тронул Горчакова за плечо. — Разве может быть лучше, чем в поле! И работа, и споры по полночи! Помнишь?! Бах или Бетховен?! Ты еще любишь свою музыку? А литература?!
Горчаков смотрел, будто не понимал вопроса.
— Устал я, Иван, давно уже никаких серьезных книг... Когда есть время, приключения читаю.
— А тайга?
— Тайгу приворовываю понемногу, это случается... — Горчаков потер замерзший нос.
Иван смотрел напряженно, не понимал.
— Изменился ты, Гера, не узнать. Ты же первый в самую тяжелую работу ввязывался. Где все это?
— Много воды утекло, Ваня... — Горчаков сморщился небрежно. — Что вспоминать?
Иван молчал, погруженный в свои мысли. Потом обнял Горчакова, прижал крепко:
— Я все равно рад, что повидались. Не сдавайся им, Гера! Не сдавайся, он сдохнет, и все поменяется! Вот увидишь! Столько людей молятся, чтоб он сдох, и это случится...
Через несколько дней Горчакова увезли на Дудинскую пересылку.
Он сходил в спецчасть, дал писарю пачку папирос и попросил пристроить на этап в сторону Ермаково. Таких этапов в ближайшее время не было, писарь курево взял, но надежды на него было мало. В санчасть Горчаков не пошел, опасался, что оставят в Дудинке или отправят куда-то в другое место, медиков не хватало, на них всегда были заявки.
Пересылка была большая, бардака хватало, и ловчить с его опытом было несложно. Чтобы исчезнуть с глаз начальства, он не ходил на утренний развод на работы, уворачивался от облав и караулил попутный этап. Как старый волчара ходил вокруг овчарни и вынюхивал, выслушивал свою лазейку. При любой облаве или другой неосторожности можно было оказаться где угодно, хоть в Казахстане.
Лагерная жизнь только на первый взгляд однообразна, она полна внутреннего движения, неявных смыслов и рычагов, в ней многое очень похоже на обычную жизнь, а многое перевернуто с ног на голову, в ней почти нет строгих законов, но, наоборот, все подвижно и зависит от воли и желаний людей, и все же любой опытный лагерник точно знает, как себя вести. Горчаков был таким лагерником, его шансы были велики — пятьдесят на пятьдесят.
Прошла неделя. Прячась, он не состоял в бригаде, поэтому не получал утреннюю пайку хлеба и сахара и уже чувствовал постоянный голод. Утром ему доставался только кипяток, вечером тоже, в обед всегда одно и то же — миска неплохой жижи соевого супа, на второе — подтухшая селедка. В первые дни Горчаков побрезговал, селедка расползалась в руках, но на третий день съел. Его голодное тело, его рот и зубы вспомнили, что эту вонючую рыбу можно есть.
Покончив с селедкой, он подходил к окошку раздачи второй раз. Не просил, не изображал из себя блатного, просто смотрел спокойно — на его морде хватало отметин, чтобы его принимали за серьезного зэка. Раздатчик, в памяти которого держались тысячи лиц, обычно не спрашивал ничего, шлепал еще полчерпака соевой баланды. Или не шлепал.
Без бригады не было и своего места в бараке, да он и сам старался не ночевать в одних и тех же местах. Нары часто доставались в холодных углах. Георгий Николаевич две недели не мылся, обовшивел и, не выдержав, пошел в баню. Там встретился знакомый врач, и его поставили на санобработку свежего этапа.
Вшей было не слишком много, Горчаков стоял на входе в моечное отделение с «квачом» — палкой с намотанным на конце тряпьем, — макал этот «квач» в «жидкое мыло К» и мазал всех входящих мужиков подмышками и вокруг яиц. Зэки охотно подставлялись — помогало! Так он отработал полдня и полночи, потом фельдшер накормил его жирными свиными котлетами. Георгий Николаевич не удержался и съел много. Остаток ночи его рвало, и он понимал, что голод очень быстро превращает его в обычного заключенного и надолго его может не хватить.
На другой день врач санчасти определил его в крохотный этап на Игарку.
Мороз был не самый сильный. Ехали на двух машинах, везли бензин в бочках. Кузов их студебеккера был с тентом, но таким старым, что сквозь прорехи были видны звезды на небе.
Их было пятеро. Никто не знал друг друга. Пока выезжали из Дудинки, конвоиры менялись — один грелся в кабине, другой мерз в кузове, но потом оба втиснулись к водителю. В любую сторону от едва заметной, переметенной дороги лежала проколевшая насквозь тундра, укрытая мраком полярной ночи. Выпрыгнуть из машины мог только самоубийца.
Те, что ехали в кузове, оказались опытными, не сговариваясь сдвинули лавки, сгрудились в угол, прижимались друг к другу, как могли. Двое урок, особенно что помоложе, поначалу пытались отстоять свои привилегии, но вскоре примолкли. Стужа уравняла всех, не отличить уже было в темноте кузова, кто урка, а кто безнадежный враг народа. Телогрейки, бушлаты, ватные штаны и подшитые валенки... И пахли тоже все одинаково — махоркой да дымом рабочих костров.
— Не могу, мужики! Окоченел нахер, — раздавалась глухая, сиплая мольба-требование того, кто закрывал других от ветра, задувающего в прорехи.
Трясясь и благодарно матерясь, он лез в середину, и его пускали. И пихали, тискали, как будто грели, и сами грелись, потому что в середине было немногим лучше. Разве что морда не так мерзла, уткнутая в вонючий бушлат товарища по несчастью.
До Игарки было двести пятьдесят километров, дорога шла тундрой, но где-то по торосистому льду Енисея — мужиков нещадно кидало в кузове, бочки с бензином, увязанные тросом и веревками, норовили сорваться и присоединиться к мужикам. Иногда водитель терял в темноте дорогу, конвойные выходили из машины, искали ногами, возвращались и снова ехали. Зэков из кузова не выпускали. Ссали сверху.
Через три часа добрались до Потапово. Остановились погреться у знакомых водителя. Заключенных сначала определили в холодные сени, но конвойный солдатик, заскучав караулить, пустил всех в кухню. Зэки полегли на пол и вскоре засопели. В горнице выпивали и закусывали.
Горчаков лежал ногами под кроватью, на которой спали за занавеской двое или трое ребятишек, а головой упирался в рукомойник. Разморенный теплом, уснул быстро, но вскоре проснулся. Кто-то мыл руки и наплескал на лицо. Георгий Николаевич закрылся бушлатом и попытался снова уснуть, но сна уже не было. Он отломил кусок от толстой краюхи, которой его снабдили в санчасти, и стал помаленьку есть.
В горнице горела лампа, шумели, конвоиры, выпив, рассказывали о службе. Перебивали друг друга. Хвастались. Один из водителей посмеивался над ними. Молодой урка то укладывался возле своего храпящего товарища, то подымался на локте и жадно заглядывал в щель двери.
Горчакову лезли в голову разные лагеря, пересылки — виделись картины его лагерной жизни, совершенно ничего не значащие, как один бессмысленный, дурацкий гул. Лесоповал — этого было больше всего, шахты разные, то вдруг лазарет или работа на кухне, где он почти месяц мыл горы посуды. Жизнь тогда была сытая, где же это было? Почему-то казалось, что на огромной Владивостокской пересылке, но он не был уверен. Что там было точно, так это страшная эпидемия дизентерии. А он не заболел. Ему вообще везло на людей, вспомнил врача, который оставил его в больнице ночным санитаром... Одного из многих врачей, спасших ему жизнь. И сейчас врач отправил его с этим этапом...
Вспомнился Норильск с его геологией. Прошла всего неделя, всего неделю назад он был голодным псом, которого дразнили куском мяса на веревке. Он нашел в себе силы не глотать этот кусок мяса.
Мысли утомили, он почувствовал сытость от съеденного хлеба и уснул.
Игарская пересылка была огромным лагерем на семь тысяч человек. Бараки и бараки, семь длинных рядов по пять бараков в каждом. Слева от вахты небольшая женская зона и БУР[78], огороженный двумя рядами колючки. Этот БУР был плохим местом, даже по колымским меркам.
Их пятерку конвоир повел через весь лагерь в дальний конец. Прожектора светили. Из репродуктора в безразличное морозное пространство громко и никому звучала радиопередача на ненецком языке. Большинство слов были непонятны, и молодой урка начал «переводить», потешая всех, включая конвоира: