— Кир-быр-дыр, совхоз имени Маленкова, дыр-дыр, годовой план, — с самым серьезным лицом громко повторял блатной вслед за радио. — Кир-быр-дыр Октябрьской Социалистической революции, дыр-дыр-дыр товарища Сталина! — Урка низко поклонился, едва не упав.
Все засмеялись в голос, конвойный тоже щерился во весь рот, но вдруг опомнился:
— Разговоры, блядь, в строю! Я тебе дам, сука, товарища Сталина!
Все замолчали. Лишь радио продолжало в ночной тишине свое «кир-быр-дыр Октябрьской Социалистической революции». Как будто не для людей звучали непонятные слова, но для застывшего сумрачного неба. Только снег скрипел под ногами. Небо молчало.
Эту пересылку Горчаков знал хорошо. Несколько раз проходил через нее и даже пару месяцев работал в санчасти. Он присматривался, вспоминая лагерь: лазарет сразу у вахты, в следующем бараке «шарашка», потом хирургия, где он познакомился с Богдановым, потом барак артистов Игарского театра. Ларек, домик почты, огромная кухня с тремя трубами, потом шли бараки-палатки, такие большие, что издали не отличить было от деревянных. Баня. Потом старые, тридцатых еще годов деревянные бараки — низкие и теплые.
Завели внутрь. Это был отстойник — барак для приемки этапов. Народ плотно валялся на сплошных нарах. Блатные из их пятерки сразу нашли знакомых, заскалились, стали освобождать себе хорошие места. Между делом неплохое место на верхних нарах досталось и Горчакову. Этап в бараке был свежий, это было видно по множеству глупых, часто испуганных взглядов, сообщающих всем, что они ни в чем не виноваты. Никто их тут об этом не спрашивал.
Пара «фитилей»[79] бродили по бараку, как тени, бормотали и бормотали что-то, словно молитву. С масками смерти на лицах, обтянутых сухой кожей, с вылезшими вперед зубами, — любой лагерник точно определил бы в них кончающихся. Он еще ходит, бормочет, шевелит высохшими руками и смотрит испуганно, но всем уже ясно, что жизнь к нему не вернется. От человека у него остался только беспомощный детский испуг перед спасительной смертью.
Как при усиленном режиме, барак был с решетками на окнах и запирался. Две параши стояли внутри, источая едкий смрад. Горько воняло махоркой, немытыми телами, застарелым потом телогреек. Ни матрасов, ни сенников[80] не было, Горчаков расстелил бушлат, надел на себя свитер и ботинки, свернул под голову телогрейку. Он чувствовал, что за ним наблюдают не одни жадные глаза. Не оборачивался, делал свое дело, будто эти взгляды его не касались.
— За что отдашь? — молодой блатной из их пятерки ткнул грязным пальцем в шарф, связанный Ритой. Глаза у него были подловатые.
Горчаков угрюмо качнул головой и лег, отвернувшись. Где-то неподалеку на нижнем ярусе раздался сдавленный крик, злобная возня, потом несколько глухих ударов по лицу, еще жалобный стон и через некоторое время судорожные всхлипы:
— Жена сама шила, единственная вещь от нее...
— Ничего, Алексей, не расстраивайтесь, — успокаивал кто-то опасливым шепотом.
— Всю дорогу берег... — ограбленный был недалеко, слышно, как хлюпал носом.
— Слышь, шарф у тебя длинный, давай пополам распилим, я тебе курева насыплю... — урка сзади Горчакова подергал его за плечо, — а то заберут люди, вон, казачнули[81] фраера...
Горчаков не отвечал, но чувствовал напряжение внутри. Шерстяной шарф был большой ценностью, могли крутануть, но в запертом отстойнике могли и побояться. Сначала попытаются испугать, этот молодой, не сявка[82], но и не очень серьезный, сам не полезет.
Вечером пришли суки[83], человек шесть во главе с высоким мужиком с черным чубом из-под песцовой шапки, в высоких белых бурках и тулупчике. Шли вдоль нар, сдергивали укрытых с головой, высматривали, почти ни с кем не заговаривали — глаз был наметан на «воров». Двоих забрали. Один, невысокий седой старик, пошел обреченно, но спокойно, другой же, помоложе, вырвался у самой двери и выхватил заточку. Его тут же прикололи в несколько рук и, оставляя кровавый след, выволокли на улицу. Кто-то из бандитов вернулся и молча показал дневальному на кровь. Тот понятливо закивал. Сосед Горчакова, торговавший шарф, лежал, укрывшись с головой бушлатом. Его трясло так, что нары ходили ходуном.
Горчаков достал папиросы и закурил. За свою лекарскую жизнь он многого насмотрелся. Однажды в лазарете прямо у него на глазах воткнули пику в живот ссучившемуся вору. Тот лежал беспомощный после операции. Пика была с обратными заусенцами, вор, оскалившись от боли, выдрал ее из себя с собственными кишками. У самого Горчакова было два ножевых ранения, одно предназначалось в живот, но ушло в ногу, это было в конце Колымы, другое сзади в плечо — на страшной Красноярской пересылке. И в общих ночных драках, и один на один с блатными приходилось участвовать. Этого в лагере было не избежать.
Но ярче всего врезался в память один расстрел. Это было на Колыме во время войны. Выстроили лагерь, зачитали приказ о высшей мере и тут же, чуть отведя в сторону, расстреляли троих. Не сразу, а по очереди — каждому сначала зачитывали, потом залп, и человек на виду у длинного строя валился на снег. Это происходило долго. Тишина стояла мертвая. Не где-то за лагерем, под рокот трактора, как это делали обычно... а на глазах у пятисот человек, устрашая их, законно действовало самое гуманное государство в мире.
Печки топили хорошо, барак прогрелся и напали клопы. Когда жиганул первый, Горчаков удивился, отвык, даже и забыл о них — на севере клопы были редкостью, полез под одежду, стал искать, но вскоре укусил другой и потом еще и еще. Он сел, надел очки. Клопы сыпались с потолка, ползали по бушлату и нарам. Он поморщился от тяжелой неизбежности и снова лег.
День выдался длинный, он засыпал от усталости, клопы будили, он просыпался и снова думал, как быть. Он работал в санчасти Игарской пересылки, здесь должны были остаться знакомые, но руководила лазаретом капитан медицинской службы Голик, прегадкая баба, ненавидевшая заключенных. Она могла специально сделать плохо.
Горчаков пытался вспомнить, когда же он здесь работал — в прошлом году или раньше? Не помнил даже, какое время года было тогда. Только один случай на этой пересылке врезался в память. Его вызвали к больному в БУР. Это был следственный и штрафной изолятор со зверским режимом. Больным оказалась девушка с хорошей фигурой, с тонким, красивым и очень независимым лицом. Она кашляла почти не останавливаясь. Горчаков, в присутствии конвоира и под его жадными взглядами, прослушал ее спину и грудь. Это был туберкулез. Как только Горчаков закончил, она обессиленно опустилась на корточки спиной к стене, нар в камере не было. Печь топилась только в коридоре. По углам и на земляном полу вокруг параши намерз лед.
— Видал, краля какая, а зарубила свою сожительницу! — сообщил конвоир на обратном пути, подкуривая сигаретку. — Приревновала к другой и топором башку — раз!
Горчаков долго ее помнил. Она была похожа на Асю. Крепостью, независимостью и внутренним упорством — все это было в ее красивом взгляде, несмотря на изнуренность и кашель. Ни на что не жаловалась, ничего не просила. И даже то, что она была убийцей, не отталкивало, — она, впрочем, могла и не быть убийцей. Просто не дала кому-то...
Блатные играли в карты, варили чифирь на печке и гоготали, «занимались любовью» с дедушкой Морозом и Снегурочкой. Горчаков вспомнил, что завтра или послезавтра Новый год.
С подъемом в барак ввалились двое нарядчиков с шайкой шестерок. Матюками и палками быстро подняли всех и через час уже гнали нестройной колонной в сторону порта. За ударную работу доппаек обещали и горячий обед.
Ночью Игарка была больше похожа на город. И Норильск, и Ермаково выглядели огромными строительными площадками, здесь же — колонну вели ве́рхом вдоль берега Игарской протоки — были ровные и широкие, хорошо освещенные улицы. Бараки в основном двухэтажные бревенчатые или отштукатуренные и побеленные, но были и необычные здания, с явными архитектурными изысками — сложными крышами, длинными балконами и высокими окнами. Эти были построены еще до войны. В 1938 году Горчаков бывал здесь в Доме культуры.
В затоне возле лесозавода заключенных выстроили на неровном льду протоки. В тело реки был вморожен лес. Его привели сверху в плотах и не успели поднять на берег. Метровый, а то и двухметровый темный слой ангарской сосны. Верхние бревна были уже выдолблены и увезены, отчего затон выглядел как после бомбежки. Нарядчик вышел перед строем:
— Задача — достать лес от этой вешки, — он махнул рукой в меховой варежке на высоко торчащее изо льда бревно. Возле него двое заключенных разжигали костер для стрелка, — до того... костра, — он кивнул налево в темноту. — Там часовой будет. Каждый вырубает и сдает свой балан. Норма — двадцать штук на человека. Кто выполнит норму — завтра выходной в честь праздничка. Сорок пять минут долбим, пятнадцать греемся. Работать парами — один с кайлом, другой с ломом. Вопросы есть?!
Горчаков выбрал себе лом, взял на плечо и пошел к дальнему концу. Он не торопился, точно знал, что никакого выходного ни для кого не будет. Мороз был крепкий, дышалось сухо и даже через маску першило в горле. Какие-то бревна слегка торчали надо льдом, за них началась ругань, Горчаков шел дальше, пока его не окликнул часовой. Он выбрал бревно и начал неторопливо обдалбливать лед. Когда все потянулись к теплушке, у него не обнажилось и половины ствола.
В центре бревенчатого балка жарко гудела бочка-буржуйка. Мужики стягивали с себя замерзшие маски, варежки и шапки, обметенные белым куржаком. Терли примороженные лица, улыбались теплу, садились кто на лавки вдоль стен, кто на пол поближе к печке. Некоторые тут же закрывали глаза покемарить, другие обсуждали меж собой, что привезут на обед, если до этого два дня не было горячего... Вспоминали и про Новый год. Он наступал сегодня ночью. Шутили про елку в бараке.