о переписывается по-французски. Иногда спрашивает у меня какие-то выражения, но, кажется, она лучше меня знает. У нее удивительно красивый французский язык каких-то старых времен, так теперь и французы не говорят.
Но вообще, с ней сложнее, чем с детьми.
Коля не хочет учить язык. Мы тоже, конечно, ленились, но и не думали, что можно не учить. А они теперь, после войны, очень взрослые стали, почти мужчины... Коля перед Новым годом заявил, что в школе будет до восьмого класса, потом пойдет учеником слесаря на завод, и все свободное время — только футбол! Его кумир сейчас — какой-то невероятный молодой вратарь “Динамо” Лев Яшин. Может быть, ты слышал по радио — я помню только, что он в воротах стоит в кепке.
Наталья Алексеевна последнее время стала настойчиво спрашивать меня, почему я не занимаюсь твоей судьбой — не пишу писем, не требую пересмотра дела. Она не помнит, что ты сидишь уже по новому обвинению. У нее очень неровно работает память. Что-то помнит в мелких деталях, что-то совершенно не помнит и сердится, когда я напоминаю, а что-то просто не хочет вспоминать — бережет психику. Недавно рассказала мне очень подробно, как они вместе с Надюшей Крупской учительствовали на вечерних рабочих курсах за Нарвской заставой. И как она потом ходила к ней просить за тебя. А она ведь за Илью ходила. Ты тогда был на свободе, Илья и Лида были арестованы, но не осуждены еще.
Как давно все это было! Странные времена — нам ведь тогда не страшно было, а просто непонятно. Мы с тобой совершенно не верили, что Илью могут осудить, — ты боготворил своего старшего брата. И когда ему дали три года, были очень удивлены (не возмущены, а удивлены!) и ждали, что его отпустят. Наталья Алексеевна действительно (ты был в экспедиции) ходила к вдове Ленина с просьбой разобраться, но Надежда Константиновна даже выслушать ее не смогла. К ней очередь стояла таких, и она очень жалко выглядела.
Но я отвлеклась. Написать тебе о нашей жизни, о трудностях... Да их, собственно, и нет особых. Как у всех, так и у нас. Подрабатываю на трех фронтах: перепечатываю, преподаю музыку и языки частным образом, иногда перевожу. С работой, даже если бы и взяли, пока придется подождать. Севу в садик не устроишь, везде большие очереди, или надо что-то отнести заведующей, а нам нечего, да и не умею.
Сева растет быстро, очень самостоятельный и ужасно милый. У него наступает самый хороший возраст. Он все больше и больше становится похожим на тебя в молодости. И лицом, и повадками. Все изучает и все прекрасно запоминает. Недавно принес журнал Академии наук с твоей статьей о металлоносности сибирских траппов: почитай книжку! Я спрашиваю: почему эту? Это папина, — отвечает, — мне Коля читал! Тебе было интересно? Да!
Он крупный, а еще эта его серьезность, ему четыре года, а все дают шесть-семь. Теперь, правда, много очень слабеньких детей. Он все всем раздает, особенно жалеет голодных и нищих. И калек, их теперь тоже много. Смотрит на них очень внимательно и требует, чтобы я что-то им дала. При этом у него такие серьезные глаза, что мне стыдно становится, что эти люди голодные. Он очень необычный, очень глубокий мальчишка.
Вот такие у нас трудности. Я иногда ясно чувствую, что счастлива. У меня двое твоих детей. Всего за полгода жизни вместе. Если бы Господь хотел меня наказать — так многие думают! — их не было бы! А они есть!
Мы все целуем тебя крепко.
5 декабря 1949 года».
И ни слова про фотографию не написала... Шура долго сидел, раздумывая.
Он очень готовился к этому письму, хотел даже ручку с пером и чернила где-то надыбать, но передумал. Пером он до войны последний раз писал. Карандаш заточил, положил перед собой листочки из школьной тетрадки, потрогал шершавыми прокуренными пальцами красную линию полей. Вспомнилось, как школьником боялся заступать за эту линию — отец пошутил, что выгонят из школы, если заступит. Пацанов своих он не успел в школу отвести, а теперь уже и Витька, младший, тридцать девятого года рождения... Шура надолго застыл, высчитывая, в каком же он классе... получалось в третьем или в четвертом. Значит, Сашка уже в шестом. Вернусь, Витька восьмилетку закончит, на завод может идти учеником... Уходил на фронт, совсем желторотые пузаны были, четыре и два годика. Уезжал ненадолго — немца разгромить... Сердце Шурино сдавило тоской, — кто-то взял и отнял все это у его ребят... Мечтал лодочку завести килеву́ю, в выходной на Волгу выезжать, катать свою Веру Григорьевну, с пацанами рыбку ловить в камышах... А Верочка, стройная, на песочке лежала бы... Не вышло с немцами по-быстрому, четыре года на них ушло, ладно... — лицо Шуры уже косилось в злобной гримасе, — а восемь лет лагеря — ни за что ни про что! Это уже тебе надо было, отец родной! — У Шурки зубы крошились от ярости. — Кайло бы загнать в твои безумные мозги по самую рукоятку! И пусть бы кончили меня тут же, пусть псами изорвали, как бы раскроил твою рябую морду! Нет такого фашиста на земле, который столько нам наделал!
Шурка очнулся, лицо расправил от нервной злобы, выглянул в коридор и выскочил на улицу. Дрожащими руками сигарету подкурил. Не выдерживала психованная Шуркина натура этих мыслей. Как застарелая, гниющая заноза сидели они в душе, не за себя, за несчастных российских баб ненавистью исходил. Кто вернет им погубленную молодость? Подлые энкавэдэшные сапоги об эту удивительную Асю вытерли!
Только на другой вечер сел за письмо. Опять волновался, чтобы глупость какую не написать, фитиль в лампе вычистил. Достал из тайника Асино письмо, фотографию, конверт с написанным уже адресом. Чистых листочков из тетрадки не было. Сунул руку глубже за фанеру, обшарил весь тайник, но уже вспомнил, что забыл вчера листочки на столе. За голову схватился! Искурили, подлецы! Искурили детские листочки, суки вонючие, каторжные!
Письмо еще на два дня отложилось, Рита принесла бумаги из дома.
«Уважаемая Ася!
Извиняюсь очень, что не знаю вашего отчества. Это пишет вам такой же зэк, как и ваш муж, Шура Белозерцев. Георгия Николаевича я знаю уже почти что год, но сейчас его увезли в Норильск. Он думает, что его снова поставят геологом, и я не понял, хочет он или не хочет. Уехал он 18 декабря, больше месяца прошло, скорее всего, он там остался и не вернется уже, поэтому я вам и пишу.
Я прочитал одно ваше письмо, которое пришло месяц назад, и решился ответить. Могу сразу сказать, я всегда ему говорил, что он должен вам писать, потому что у него сыновья, но он ничего мне на это не говорил и вам не писал. Скажу вам по правде — он вас очень жалеет. И детей тоже, даже которых он не видел. У него все фотокарточки целы (может, и не все, нас тоже иногда шмонают!), не скажу, чтобы он каждый день на них глядел (он зэк битый, а битые наружу своего никогда не покажут!), но если карточки не выбросил, а сохранил, то значит это вы и сами поймете.
И вот я вместо него получил его, то есть ваше письмо и, когда прочитал, очень захотелось мне вам сразу ответить. Особенно когда понял, что Георгий Николаич, скорее всего, сюда уже не вернется и мы с ним не увидимся больше никогда».
Шура задумался надолго, соображая, где теперь может быть Горчаков и как о нем можно что-то узнать. Не придумал ничего. Привернул закоптивший фитилек лампы, прислушался к храпящему, кашляющему и бормочущему лазарету и продолжил.
«Скажу вам сразу — это мне очень жалко. В санчасти все жалеют и спрашивают про него, но сказать мне им нечего — мы люди лагерные, куда загонят, там и существуем, баландой питаемся.
Вы пишете, что не писал Георгий Николаич вам давно, на это сообщу, что все это время чувствовал он себя хорошо. Не болел, работал старшим фельдшером, начальником санчасти в большом лагере на 2000 з/к. Отношения с начальством у него хорошие, с блатными тоже. Лечить старается, делает даже то, что ему не положено. Недавно мы с ним вынули глаз одному уважаемому бригадиру — герою войны. Георгий Николаевич сам, за хирурга все сделал, я только голову ему принес в мешке. Можно сказать, жизнь человеку дали.
В свободное время и по выходным, они, конечно, редко бывают, Георгий Николаевич читает книги по медицине и разные другие. Когда в лагерь привозят кино, мы ходим. Недавно смотрели “Поезд идет на восток”. Интересно нам очень, мы смотрим, как вы там, что едите и пьете, и вообще весело ли вам там. У нас в Ермаково построили большой клуб и начали ставить постановки настоящие артисты из Москвы и Ленинграда.
То, что он вам не пишет, это потому, что вы еще молодая, а срок у него большой. Не знаю даже, я вчера целый день думал об этом, как я на вашем месте сделал бы. Может, вам и правда замуж выйти? Георгий Николаевич ничего плохого вам не скажет. Я его знаю. Не ждать же вам, когда его четвертак кончится, мне три года и четыре месяца осталось, а и то тоска! А ему за семьдесят, получается, будет. То есть отцом вашим детям он никогда уже не будет, тут ясно...»
Шура опять надолго задумался, сходил выкурил сигарету. Перечитал написанное, нахмурился недовольно и решительно взялся за карандаш:
«Мозги мои, уважаемая Ася, эту тему не тянут, одним матом ругаться хочется. Писал-писал вам, а чего написал и сам не рад. На этом прощайте!
Александр Белозерцев. Ермаково. 29 января 1950 года».
Еще раз перечитал, приписал внизу:
«За письмо это не беспокойтесь, отправлю его через надежного вольного человека, читать его не будут. На этот же адресок можете и ответ прислать, если задумаете».
Подумал и еще добавил:
«А если Георгий Николаевич напишет вам из Норильска, то вы про это мое письмо и что я его письмо прочитал, ему не говорите. Я это от души сделал, а он, скорее всего, не хотел бы так. Да и вы извините меня сердечно, если что не так сделал. Шура Белозерцев».
25
Первого января 1950 года распоряжением ГУЛЖДС МВД СССР была прекращена деятельность «Енисейжелдорлага», а Северное управление строительства и лагерей преобразовано в Северное управление ИТЛ