— Так вы настоящие заговорщики! Вы что же, шлепнуть его хотели? — спросил полковник заинтересованно и почти серьезно.
— Совсем нет, я же говорю, мы только обсуждали, искали пути выхода... считали, что мы как молодые специалисты обязаны помочь своей стране. Сталин — очень серьезная помеха в ее развитии. Среди нас были хорошие экономисты. За мной тоже приходили, но я тогда на «Волго-Доне» работал, канал строили, я как раз был на строительстве... — Леня разволновался и от этого еще больше захмелел, говорил сбивчиво, осматривал всех, ища сочувствия. — Мой начальник отсоветовал мне ехать в Москву. Меня почему-то там, на Дону, не искали, возможно ждали, когда вернусь... а вскоре начальник перевелся сюда, на 503-ю, и меня забрал с собой. Жена со мной развелась, иначе ее тоже могли арестовать, а у нас дочка маленькая.
— Если бы не уехал, лес уже где-нибудь валил бы! — подытожил полковник. — Получается, я из вас самый нормальный: сижу за дело — дал в морду члену военсовета фронта.
— Прямо в морду? — обрадовался чему-то Гринберг.
— Так точно, и сказал, сука, все, что о нем думаю! Я из-за этого урода четверть полка потерял... В сорок четвертом дело было, могли и расстрелять, конечно, но повезло!
По виду Василия Степановича понятно было, что делать так не следовало, но поступком своим он доволен.
— А у тебя, Георгий Николаевич, дети есть?
Горчаков курил молча, как будто не слышал.
— Что молчишь? — не отставал полковник.
— Не стоит, Василь Степаныч...
— Вы понимаете, — горячо заговорил вдруг Гринберг, пытаясь сосредоточиться от опьянения, — если бы я остался, вся семья могла пострадать. У арестованных ребят, даже у родителей жилье конфисковывали, одну девушку вместе с мужем забрали, а он совершенно ни при чем... Я спасал моих, мне непросто было, и жена не хотела развода, но меня еще могут арестовать. Я боюсь этого, да, это — честно!
Замолчали, только костер трещал да временами слышно было оленей в лесу.
— Вы не волнуйтесь так, товарищ Гринберг! Нам тут иногда лучше, чем там, на воле! — полковник поднял пустую бутылку из-под спирта, заглянул в нее и с сожалением швырнул в кусты.
— А как сейчас в Москве? С продуктами полегче стало? — спросил вдруг Горчаков.
— В Москве неплохо, — Леня посмотрел на Георгия Николаевича, не очень понимая, к чему тот спрашивает. — В деревнях очень бедно живут, многие голодают... На «Волго-Доне» крестьян много заключенных, такое рассказывают — невозможно поверить.
— В деревнях свое хозяйство — голодным не останешься... — не согласился полковник.
— Ой как останешься, — Гусев подбросил в огонь охапку сучков. — Я в Туруханске сошелся с хорошей женщиной, переехал к ней, устроился учителем, с северными надбавками зарплата получилась больше тысячи рублей. Вроде неплохо, но из них каждый месяц: на государственный займ — 150, холостяцкий налог — 60, подоходный — 80 рублей, сельхозналог с усадьбы — у нас огород был 10 соток — 180 рублей, страховые какие-то платежи за посев огорода, корову и дом — 130 рублей, сбор за регистрацию охотничье-промысловых собак, хотя я тогда не охотился... — я не все и помню, оставалось меньше пятисот. У Насти корова была, и она каждый год должна была сдать 40 килограмм мяса, 360 литров молока, 1 кожу, 120 килограмм картошки и 30 штук яиц. Кур у нас не было — все приходилось покупать! Молока она зимой, дай бог, литра полтора в день давала, а литр отдай государству... и чего там оставалось? Продали эту корову, а я снова ушел в охотники... Если бы не Енисей да не тайга, все тут ноги протянули бы давно, я не знаю, как люди в России живут? — каюр замолчал недовольно. — Помирали в деревнях от голода, чего тут и говорить, и в сорок шестом, и в сорок седьмом, сам видел...
Замолчали. Костер примолк, прогорая, в темноте слышно было, как, добираясь до мха, гребет копытом привязанный вожак да время от времени поблескивают его большие глаза. Каждый о своем думал, о своих семьях, оставшихся без мужчин. Гринбергу было полегче — он посылал своим деньги.
— Самый гребаный месяц этот февраль, — полковник поднялся, глядя куда-то вверх, в черноту небес, — вроде к весне дело, а до нее еще жить и жить.
Горчаков ушел в балок, растопил печку и лег. Мужики еще долго сидели, возбужденные откровенным разговором.
— Невежество и грубая сила взяли верх над человеческим достоинством, над высокими устремлениями к знаниям и свободе! Вот что произошло после революции! — слышался взволнованный голос Гринберга. — Самомнение невежества победило, Василий Степанович, такой чистый и мощный порыв к лучшему был загублен, какого, может быть, и не было в истории людей!
На другой день все работали без особого энтузиазма. Двигались по реке одним караваном, полковник из гусевского карабина убил на склоне лису-чернобурку. Они отправились за ней, а Гринберг подошел к Горчакову:
— Георгий Николаевич, я неправильно сделал, что уехал от своих?
— Правильно, Леня, не сомневайся.
— А вы сами почему так не сделали?
— Дурак был. Работал бы сейчас вот так вот каюром... — он кивнул на оленей, уставших уже и застывших неподвижно впереди его нарт.
Гринберг помялся, глядя в сторону охотников.
— А еще... я давно хотел спросить, вы к Норильским месторождениям отношения не имели?
— Имел.
— А Рожкова Бориса Николаевича не знали случайно?
Горчаков с интересом посмотрел на Леню.
— Мы работали вместе... Ты его знал?
— Я из-за него пошел в геологоразведочный, мы были знакомы. У него ваша фотография висела, такие же круглые очки! А что с ним случилось? Он исчез в конце тридцать шестого.
— Расстреляли Борю в Смоленской тюрьме... Я с ним по одному делу шел, но меня что-то спасло... Огромный, редкий талант... такого трудягу убили! — Горчаков шарил по карманам в поисках курева. Папироса дымилась в его рту. Он увидел ее, затянулся строго. — Ну ничего...
— Что ничего?
— Когда-то все станет известно... обязательно станет. Ты береги себя, Леня, кто-то должен будет все это понять. Если не ваше поколение, то, может быть, ваши дети? Или внуки?
— Вы считаете, мы не понимаем? Это террор против своего народа. Уничтожение людей по идеологическому принципу!
— Нам это сложно понять. Мы не знаем всей правды, не можем видеть масштабов репрессий, ни их результатов, наконец. И потом — вдруг через пятьдесят лет все эти тьмы замученных людей окажутся необходимой платой за что-то, о чем мы не догадываемся?
— Но как же? Человек — разве не самое ценное? Нет ничего, за что можно платить людьми!
— Мне тоже так кажется... — Горчаков чуть нахмурил брови. — Нужно время, чтобы выбраться из этих страшных событий. Люди должны осознать произошедшее как национальную трагедию, как тяжелейшую, трудноизлечимую болезнь, которая передается потомкам... А пока это только наш с вами вопрос, Леня.
— А наши близкие?
Горчаков молчал, глядя куда-то мимо Гринберга.
— А вдруг через пятьдесят лет люди не захотят об этом думать? — волновался Леня.
— Тогда мы мучились зря! — Горчаков улыбнулся. — Нужно не только время, нужны свободные люди, которые захотят все это понять. Только свободные могут этого захотеть.
Так они и двигались вверх по Турухану, обрабатывая стопятидесятикилометровый участок будущей железной дороги. Метели задували по несколько суток кряду, кончился хлеб, но никто не торопился, в пургу пили чай и много разговаривали, вспоминали свободную жизнь, даже Горчаков разговорился. О его домашних, правда, так никто ничего и не узнал.
Лагеря попадались часто, они никогда не стояли на берегу, но следы человека бывали видны издали: за водой приезжали, рыбачили, костры жгли, валялись бревна и доски. Специально в лагеря не заезжали, даже когда хлеб кончился. Однажды их догнал старший лейтенант — начальник лагеря. С тремя автоматчиками. Проверил документы, когда узнал, что они изучают состояние трассы, залебезил, стал рассказывать, почему у него мало сделано, в баню приглашал. А потом отвел Гринберга в сторону и предложил обмен. Ватники, валенки, сапоги... новые... сколько хочешь — на пару литров спирта.
Перед самым Яновым Станом полковник Кошкин несколькими дальними выстрелами добыл лося, переходившего открытое пространство реки. Дело шло к вечеру, надо было останавливаться.
Кошкин радовался горе мяса, каюр снимал шкуру, Горчаков помогал. Гринберг же ходил вокруг и делал вид, что он тоже рад этому лосю, сам же с внутренней тряской представлял себе, как в Яновом Стане с него спрашивают за почти трехнедельное опоздание.
— Василь Степаныч! — Леня остановился и недовольно посмотрел на работавших, как будто собираясь что-то приказать.
— Да, Леня? — весело отозвался полковник, подрезая ножом шкуру. — Сегодня большой шулюм заварим! А?! Ефим, ну ты видел! Он как шел, — полковник распахнул окровавленные руки, — так и завалился и пополз на фюзеляже по склону... О, бычара! Что ты улыбаешься, Ефим?
— Нет, ничего, ловко вы его! Я бы не попал!
— А то! Я за войну мильен патронов выпустил!
Гринберг только поморщился на чужую радость, нервно сжал кулаки и пошел к балку.
В Яновом Стане была одна из перевалочных баз стройки. Капитан, начальник тамошнего лагеря, выслушав Гринберга, сказал, что у него по их поводу никаких распоряжений нет и ночевать у него тоже негде, стрелки живут в холодных палатках.
На другой день они отправились в Ермаково. Ехали своим же следом, без работы, и всего за четыре дня добрались к месту, откуда начинали. Здесь трасса уходила в сторону от Турухана, в тайгу. До Ермаково оставалось еще шестьдесят километров зимником. В небольшом лагере договорились о попутной машине.
Пришло время прощаться с Гусевым.
— Ну, бывай, Ефим, — полковник облапил небольшую фигуру каюра, — береги мой адрес, будешь в Москве, обязательно заезжай! Даже если меня не будет, тебя Нина моя примет, она у меня вот такая женщина! — выпячивал Кошкин большой палец.
— Прощайте, Ефим Егорыч, может, еще увидимся! — протянул руку Гринберг. — В Игарке знаете, где меня найти!