Вечная мерзлота — страница 77 из 189

Горчаков тоже рад был Шуре. Он вернулся первого августа, поздно вечером, и после отбоя они сели в фельдшерском закутке. Выпили. Закурили, Георгий Николаич устало, но весело посматривал сквозь очки на Шуру, а тот, собираясь послушать об иных краях (Горчакова почти месяц не было в лагере), сам трещал без умолку:

— Тут, Николаич, двух брянских полицаев привезли с трассы. Один, курва, девять ребятишек на тот свет отправил. Сам все рассказывает, герой, сука! Они, говорит, комсямольцы были и пиянерки... — Шура рассказывал, передразнивая неторопливую якающую речь брянского. — «Да как же ты смог, Коля ты вонючий?! — спрашиваю. — Они же дети сопливые?!» — «Да чаво? Связал им руки, вывел за околицу в лясок и перестрялял!»

Шура замолчал, глядя на Горчакова.

— Вот так вот, Николаич! Ему самому тогда восемнадцати не было, и его теперь досрочно отпускают, как малолетку! Бумаги пришли уже — он, тварь, героем и ходит!

Шура выглянул из каморки, послушал неспокойно спящий барак, вернулся и налил еще. Выпили, закусили казенной пшенной кашей, которую Шура заправил шкварками и сухим луком.

— Второй — тоже полицай, и тоже хвастается, как сельчан обирал. Эх, говорит, и пожил в свое удовольствие... И смятана...

— Что ты мне, Шура, про них рассказываешь? — перебил Горчаков. — Видел я полицаев...

Шура смотрел не очень трезво, удивленно и слегка виновато:

— Я, Николаич, прямо перед твоим приходом маленько с ними зацепился, — Шура сжал крепкий костистый кулак. — Маленько за тех ребятишек морду ему раскровянил. Вот так! А этот за того полез! Ну я и этого, того! Они не спят вон, гундят меж собой, завтра куму писать будут. Как бы их припугнуть, а, Николаич? Напишут ведь?!

— Что уж ты, Шура?

— Я, Николаич, как узнал, что ты приехал, очень занервничал, а ты все в штабе и в штабе, а эти стоят курят, ну я с ними покурить, а этот, сука, палач-то, как раз про ребятишек-пионеров вспомнил, как они его в лесу умоляли, как голосили и мамок звали... И смеется, тварь, ну-у... — Шура заскрипел зубами, прямо слышно было. — Не выдержал я, Николаич!

— У тебя, Шура, лагерный невроз! Ты без меня тут таблеточками не увлекался?

— Не-не, не было такого, я в порядке, Николаич.

— А эти брянские с чем у нас?

— Понос, вчера целый день с горшка не слезали...

— Дизентерия?

— Нет, нажрались чего-то... а может, мастырку[110] какую жрут.

— Урки есть в лазарете?

— Серьезных нет. Один под аппендицит косит неделю уже, Нинку нашу клеит...

— А кто дежурит?

— Она и дежурит. Махмудка ночным санитаром сегодня... Ой, побегу микстуру дам, ты сиди, Николаич, закусывай, хлеб бери! Я сейчас!

Горчакова усталость и спирт валили с ног, день получился длинным. Еще сегодня он обедал на «Полярном», Степановна по случаю расставания пельменей настряпала... Идут себе в ночи сейчас, баржу тянут, утром будут в Игарке. Сан Саныч, Фролыч, Николь... Свежим речным простором повеяло от этих мыслей, он вздохнул невесело. Шура вошел, присел к столу:

— Санитарка новая у нас. Батурина. Надо ее убирать, Николаич... — Шура подкурил папиросу. — Она до нас в Норильске работала, а там девчонки-каторжанки из Западной Украины норильский аэродром строили, ну и ясно, полна больница — травмы, обморожения, воспаления легких. А у этих хохлушек одежки красивые, вышитые все. Батурина им за эти одежки пайку хлеба четырехсотграммовую предлагала. Узнает, когда девушку должны выписать, заберет вещь, завтра, мол, принесу тебе хлеб. А назавтра за девчонкой конвой на работу! Сколько она народу так обманула, Николаич!

Шура взял с полки склянку с остатками спирта, прикинул, что осталось, и долил по кружкам:

— Порыбачить-то не пришлось?

— Нет, — Горчаков выпил, занюхал кусочком хлеба. — Ребята ловили неводом...

— Что ловили?

— Да разную...

— Не любишь ты сетями, Николаич, а у нас на Волге — милое дело! Неводок затянем, стерлядок выберем, судачков, остальное обратно пускаем...


Под утро, часа в четыре, Шура поднялся в туалет, дежурной сестры за ее столиком не было. Лампа была потушена, ночной санитар Махмудка спал, свернувшись клубком на бушлате. Шура, прислушиваясь и посматривая, где сестра, прошел весь лазарет и у самого туалета понял — что-то не то. Он подошел вплотную и ясно услышал звуки любви, он поморщился, понимая, что дежурная здесь, и уже было развернулся уйти, как услышал тихие, злые матерки, а потом и совсем отчетливо:

— Я те укушу, шалава!

И сдавленный стон медсестры. Шура тихо бросился за дубиной. Горчаков подскочил от того, что Белозерцев со злобным шепотом шарил под топчаном:

— Вставай, Георгий Николаич, там нашу Нинку тянут... — он нашел обломанный черенок от лопаты и тихо выскочил.

В сортире на шесть очков и со страшным запахом хлорки возились трое урок. Двое держали Нинку в позе сбора картошки, затыкали рот, третий пыхтел сзади. Этому и досталось первому, Шура бил со всей дури. Негромко и жалостно запричитала Нинка, Махмудка втиснулся и вцепился в одного из насильников, тут уже все заклубилось, кто-то падал, Шура бил дубиной, затрещала ткань палатки. Урки, отмахиваясь, выскакивали на волю. Кончилось все быстро, не весь лазарет и проснулся. В большую дыру, разрезанную заточкой, тянуло утренним холодом.

В процедурной Нинка трясущимися руками бинтовала Шуру. Кто-то из урок успел полоснуть его по руке. Рана была неглубокая, но текло, как из свиньи.

— Ты как же там оказалась? — пытал ее Шура, строго следя за бинтом.

— Отстань!

— Чего отстань? Ты думай, что оперу будешь плести... Уф-ш! Аккуратно крути!

— Я сама пошла, думала, он один будет, — Нина теранула слезы тыльной стороной ладони. — Я уже с ним была, он жениться хотел, ему два года всего осталось...

— Эх и дура ты, Нинка! Урке поверила! А эти как же пристроились?!

— Да не знаю, отстань!

— Они бы тебя потом прикололи! — спокойно резюмировал Шура.

Медсестра перестала крутить бинт. Замерла.

— И даже не думай, им зачем улика? Сидела бы сейчас на дырке, с пикой в сиське! Давай, сам завяжу.


Наутро Горчакова отправили в барак оздоровительного питания — там накануне обнаружилось крупное воровство, и всех фельдшеров на время следствия посадили в штрафной изолятор.

Этот лазарет для доходяг в издевку звали в лагере «Курорт», он был крайний в ряду бараков огромного первого лагеря, теплый и довольно большой. В него собирали «фитилей» со всех ермаковских лагерей и с трассы. Здесь почти не лечили, но пытались подкормить, иные хроники лежали и по два, и по три месяца. Диагноз писали один на всех — алиментарная дистрофия. Они были такие тощие, что на тех же стандартных нарах типа «вагонка»[111] часто лежали по двое, и в бараке вместо двухсот пятидесяти человек помещалось около четырех сотен.

Горчакова командировали на неделю, и он пришел со своим — Махмудка тащил на голове горчаковский матрас и белье. Больные как раз стояли длинной костлявой очередью к двум умывальникам, кто с полотенцем, кто без. По недовольным лицам ясно было: если бы их не подняли, они бы не умывались — это пустая трата сил. Вскоре санитары внесли ведра с завтраком. Поставили у раздатки, и Георгий Николаевич почувствовал, как весь барак насторожился и притих.

Сначала с подносов раздали по двести граммов утреннего хлеба. По сто пятьдесят дадут еще в обед и вечером, всего получалось пятьсот, в лазарете Горчакова в «больничном» пайке хлеба было шестьсот граммов, но каши и приварков давали меньше. Этим же, окончательно обессилевшим, давали кусочки соленой рыбы, кусочки жира — в инструкциях вес был расписан точно — он зависел от того, масло это, маргарин или «комбижир».

Все это скрупулезное распределение еды и происходило сейчас под жадным надзором сотен глаз. Второй санитар лил по черпаку чаю, он был горячий, заваренный непонятно чем. Возле раздатчика стояла миска гороха — из нее по одной ложке отщипывалось тем, кто состоял на «цинготном» пайке.

После раздачи барак затих. Больные ели, сидя на нарах, скрестив ноги по-татарски. Сначала хлебали баланду. Рыба и жир — бациллы[112] — на кусочке хлеба лежали рядом. Доходяга все время их видел, а иногда трогал и облизывал пальцы.

Горчаков рассматривал жадно жующих людей, их кости, обтянутые кожей, и думал, что даже этих вот, стоящих у порога смерти, объедает лагерная псарня. И так было везде, в любом самом «хорошем» лагере и в любые годы: чем слабее человек, тем легче его объесть — других правил не существовало.

Он открыл тетрадь с записями фельдшерских курсов. Это были его главные учебники, толковые, подробные. Сейчас он смотрел лекцию профессора Должанского о пеллагре:

«Когда питаешься только хлебом и впроголодь, образуется известный заколдованный круг: истощенный организм не в состоянии усвоить хлеб, а организм, неспособный усвоить хлеб, истощается. Атрофируются слизистые оболочки желудка и кишечника, “ворсинки” перестают всасывать питательные вещества, они не поступают в кровь и оттуда в клетки организма.

Таким образом, кишечник не может использовать пищу, и она извергается наружу. Это и есть голодный понос. Его легко принять за дизентерию, хотя дизентерийные микробы отсутствуют. По мере истощения образуются безбелковые отеки. Развивается самый тяжелый вид авитаминоза — пеллагра».

Горчаков глядел в тетрадь, а сам слышал тихий, сильно картавящий голос профессора. «Кто может, запомните формулу три “D”: Dispepsia, Dermatitis, Dementia[113]». Горчаков запомнил эту формулу. Первые два «Д» он испытал на себе.

«Пеллагра похожа на авитаминоз, но это нечто совсем иное. Мышцы, атрофировавшиеся до того, что остается один апоневроз[114], все же могут вновь отрасти, жировая ткань тоже; кости, ставшие пористыми и хрупкими, могут вновь окрепнуть; кровь возвращается к нормальному составу, пеллагра же — состояние необратимое, она поражает нервную систему...»