— Что, арестован?
— Нет пока, но вывели из Политбюро и сняли со всех должностей!
— Да, странно...
— Все, кто в нашей камере сидел, воевали. Ордена, блокада, они же оборону организовали и Ленинград не сдали... Очень достойные люди! Вознесенский всю войну председателем Госплана! Говорят, он единственный, кто Самому возражал! Это какие же еще заслуги нужны?
— Усатый[14] всегда был трус... а теперь еще и стареет. Большой беды надо ждать.
— Вот и я думаю... В такой войне победили!
Замолчали. Потом хрипловатый голос заговорил опять.
— Меня сегодня потрясло... Знаете, когда я увидел колонну людей, поднимающихся в гору. Советских людей, понимаете?! И наши солдаты с автоматами... В отступлении под Смоленском я такое же видел — колонна наших солдат шла, их вели фашисты. И тоже собаки кидались на людей. Меня тогда поразило ужасно — Бах, Бетховен, Шиллер... и озверевшие собаки и улыбающиеся немцы! Это чудовищное преступление против великой нации! Великой культуры! Так я думал! А сегодня увидел еще страшнее, — шепот стал совсем тихим. — Сегодня и охрана, и люди в колонне были русские! Собак натравливали на братьев! Это невозможно, такого не может быть!
— Вы меня удивляете, Иван Дмитрич, вас что же, на следствии не отлупили ни разу?
Иван Дмитрич долго молчал, потом заговорил:
— Меня арестовали утром, не ночью, а утром, понимаете?! Мы с женой хорошо выспались, сидели завтракали. Была суббота, вся кухня солнцем залита, мы собирались ехать к ребенку, у нас девочка, Даша, восемь лет, она была в пионерлагере... — мужик говорил все тише, и вдруг задохнулся, захлюпал носом и, уткнувшись во что-то, заойкал, давясь слезами, закрылся фуфайкой.
— Не надо так часто вспоминать, Иван Дмитрич, это очень выводит из равновесия. Вы же умный человек, постарайтесь взять себя в руки, не вспоминайте.
— Нет, нет, нет, нет... — сдавленно и отчаянно мычал Иван Дмитриевич. — Не могу! Я абсолютно не виновен! Как можно?! У меня чистейшая совесть! Вы мне верите? Я даже жене ни разу не изменил...
— Это у вас реакция на неволю, первый раз у всех так. Пара месяцев — и пройдет, поверьте старому каторжанину. Нау́читесь жить без времени — ни прошлого, ни настоящего...
— Да что вы говорите, это невозможно, я — человек!
— Когда бы у вас лет пять было, тогда и потерпеть можно, и про домашних думать, а с вашим сроком другая психика нужна, Иван Дмитрич, надежда вас изорвет.
— Я не понимаю, какая же еще психика?
— Звериная, если хотите: сыт, тепло, и слава богу. Как у мышки или суслика...
— Что за богадельня, мужики, давай ночевать! — раздался рядом негромкий голос.
Слева завозились, стали крутиться на другой бок, Горчаков повернулся вместе со всеми, подумал покурить у печки, но не стал — потом не втиснуться.
У него тоже была жена, но он, как тот старый каторжанин, научился о ней не думать. Вот и сейчас она возникла от чужого разговора — как сквозь запотевший бинокль, какие-то неразборчивые контуры. Горчаков не стал его протирать.
Утром вчерашней старухе стало лучше, в щелочках заплывших глаз заблестела жизнь. Она сама поднялась, села в кровати, даже приосанилась. Расспросила Горчакова, давно ли он тут и нет ли каких новостей с воли, рассказала неторопливо, называя каждого, что у нее шестеро внуков. Поела каши с аппетитом, благодарно покачивая головой и улыбаясь Шуре Белозерцеву, подносившему еду, потом легла и, пока Горчаков мерил давление у ее соседки, перестала дышать.
Снова после завтрака у дверей медпункта собрались больные. Горчаков писал освобождения, хотя ясно было, что они мало помогут в эти первые дни, когда нет ни зон, ни жилья, ни рабочих бригад. Работать мужиков все равно выгонят, а уж работать или в кустах отлеживаться — это кто как сумеет.
Вошел особист Иванов. Пахнущий одеколоном, с чистейшим белым подворотничком, застегнутый на все пуговицы и крючки. Постоял, рассматривая брезгливо, как фельдшер срезает заскорузлую от гноя и грязи тряпку на ноге зэка.
— Горчаков, бери своего санитара и ставьте временный лазарет... — Лейтенант прищурился на Белозерцева. — Так, отставить. Зэка Белозерцев, садись у геодезистов, пиши красиво правила внутреннего распорядка! Ты в штабе плакат писал?
— Так точно, гражданин начальник, только я наизусть их не помню... — Белозерцев сделал самое простоватое лицо.
— А хочешь, выучить заставлю?! — Иванов шуток не любил и, кажется, совсем их не понимал. — В трех экземплярах напишешь и отдашь плотникам, пусть в рамочки вставят — два часа тебе на все! Горчаков, идем, место покажу под палатку. Белозерцев, что замер? Ушел уже!
— Гражданин начальник, мне бы плотников... — Горчаков вышел вслед за лейтенантом.
— Плотники, плотники... святой Иосиф был плотник... не подойдет? — улыбка умника скользнула по тонким губам лейтенанта. — Так, господа тунеядцы, плотники есть? — обратился Иванов к заключенным, ожидавшим медпомощи.
Те молча на него посматривали.
— Кто топор-ножовку в руках держал? — надавил Иванов, краснея бледными щеками. — Четверо! До вечера палатку поставите — по буханке хлеба, дармоеды!
Иванов никогда не матерился, это было так необычно, что его не только зэки, но и офицеры не сразу понимали. Там, где в лагерной речи почти обязательно стояли привычные междометия, у него ничего не было. Мужики недоверчиво переглядывались, ожидая, когда им скажут по-русски. Один только зачесал затылок под шапкой, смекая, что выгоднее — в лазарет или плотником...
— Так, конвой! Развести всех по местам работ!
— Гражданин начальник, — поднялось сразу несколько рук, — мы согласные!
К вечеру высокая двадцатиметровая палатка, издали похожая на деревянный барак, стояла хорошо натянутая на каркас. Мужики, за долгий этап соскучившиеся по простой деревенской работе, разохотились, стырили где-то досок, настелили и даже отстрогали пол. Вставили окна из оргстекла, из остатков досок сделали стол, две лавки и маленькую скамеечку. Сидели, довольные, как все натянуто и сработано. В столовую уже второй раз пронесли термосы с едой, но мужики не расходились, ждали обещанного хлеба. Белозерцев пришел с красиво написанным «Распорядком дня заключенных».
Один из плотников, седой старичок-костромич, взялся изучать. Сначала одобрительно поводил заскорузлым пальцем по аккуратной рамочке, потом стал читать по слогам, крепко нажимая на «о»:
— У-твер-жде-но мэ-вэ-дэ сэ-сэ-сэ-рэ, — поднял удивленный взор на товарищей. — Чой-то?
Мужики засмеялись, особенно самый молодой, прямо пополам сгибался.
— Вы-вы-ши... ва-ется... в жилах... — да чой-то за слова таки? — костромич в досаде сунул рамочку в руки соседу.
— Дай-ка, дядя! — Молодой взял и стал бойко читать: — Вывешивается в жилых помещениях для заключенных! Вот! Для тебя написано! Подъем заключенных производится, как правило, в шесть часов!
— А можно бы и в полседьмого, не отлежали бы бока!
— У нас дневальный сегодня аккурат на час раньше разбудил, паскуда... перепутал, гад... — сказал самый маленький и угрюмый.
— Подъем, окончание работы, сбор на поверки, отход ко сну объявляются установленным по лагерю сигналом, — продолжил чтение молодой.
— Это чего ты сказал? — все не понимал костромич.
— Вот ты, дядя! Топорик-то у тебя в руках как птичка летает, а мозгу-то нет совсем! Про рельсу тебе написали русским языком. Ты что делаешь, когда рельсу слышишь?
— Чово... — хитро ухмыльнулся старичок. — Бушлат на голову натягиваю, вот чово... Как все!
— Ага, вертухаев с палками ждешь! — заржал молодой.
— У нас на Колыме рельсу эту поганую «цингой» мужики прозвали, — сказал угрюмый.
— Чего ты там все неинтересное читаешь, ну-ка поищи чего посмешнее!
Молодой побежал глазами по строчкам.
— Во! Для заключенных устанавливается девятичасовой рабочий день, с предоставлением четырех дней отдыха в месяц, а также общеустановленных праздничных дней.
— Вот это подходяще! Это, я вижу, хороший лагерек! — закивал седой головой костромич. — Я бы в таком поработал! Это же какая справедливость важнеющая! У нас и в колхозе такого не бывало! Четыре дня выходных! А про зачеты там не сказано?
— Во, смотри... — перебил чтец, — обязанности твои тут! «Беспрекословно подчиняться и выполнять требования конвоя, надзирателей, технического руководства и администрации, звеньевых, бригадиров, мастеров, руководителей работ, начальников цехов и т. п.»
— Собак забыли, — притворно сокрушился костромич. — Нет там про собак-то? Их-то обязательно... я оплошал третьего дни на этапе, а она возьми и поучи меня за штаны-то! Вот! — Он ловко повернулся на лавке и показал большую заплатку. — До мяса, Господь уберег, не достала! Второй год сижу, а первый раз такая оказия! Штанов-то как жалко!
Все засмеялись. Принесли обещанный лейтенантом хлеб.
Горчаков, не обращая внимания на балагуривших плотников, обживал новый медпункт. Из старого лазарета перенесли кое-какую мебель, шторы из мешковины, матрасы. Георгий Николаевич стоял среди пустого пространства палатки и о чем-то сосредоточенно думал.
— Вот мужики пол сделали, Георгий Николаич, — восхищался Белозерцев, выметая стружки, — как бы из-за него не отобрали у нас эту палатку. И от вахты недалеко... может, чем его позагадить? Как думаете? Говнеца какого не поискать?
Ночью начал быстро подниматься Енисей. Штабеля пиломатериала, выгруженного сразу за торосами, зашевелились, заливаемые водой. Пригнали сотню полусонных заключенных из-за колючки, и те, мокрые, кто по колено, а кто и по пояс, перетаскали все выше на берег. Покидали небрежно, огромной горой, ощетинившейся во все стороны брусом, углами щитов и досками.
Когда заводили обратно в зону, одного недосчитались. Подняли весь тысячный этап, что кемарил у костров. Построили и остаток ночи продержали на ногах. Считали, пересчитывали, путались с формулярами. Всем было понятно, что исчезнувший, скорее всего, просто сорвался с тороса и утонул. Уйти он не мог — доходяга был.