Вечная мерзлота — страница 85 из 189

— Но тут немного...

— Да-да, так люди и устроены... если бы с твоей сестрой так сделали... — Николь недовольно дернула плечом, но тут же улыбнулась виновато. — Прости. Ты не видел Марию. Она была очень нежный человек, ее все любили. После Новосибирска она больше не могла писать. Ее изнасиловали, сначала воровки в купе, потом конвой. Такой она и приехала в Дорофеевский, ничего не рассказывала, спала все время, когда можно было. Этот дневник я нашла после ее смерти, она забыла про него.

— От чего она умерла?

— У нее был сифилис, она повесилась.

Сан Саныч сел в кровати, прислонившись к стене. Ссыльные, которых он знал по Игарке и из команды «Полярного», не выглядели несчастными. Он вспомнил уполномоченного Турайкина и подумал, что все в конечном счете зависит от людей.

— Наверное, это плохо, но я тоже привыкла к такой жизни... — она попыталась улыбнуться, подняла на него глаза, но только чуть скривила рот. — Я иногда спрашиваю себя, я правда так тебя люблю или потому что я здесь, и все? Я полюбила бы тебя, если бы мы встретились в Париже?

Николь изучала Белова, словно никогда не видела.

— Ты бы пил пиво, нет, кальвадос... в ресторанчике в Латинском квартале, я бы спросила, как тебя зовут. Ты сказал бы — Сан Саныч... — ее глаза не смеялись, но, напротив, становились все тоскливее. — Как это все грустно! Ничего невозможно! Ты не мог бы пить кальвадос в Париже, а чтобы тебя увидеть, я должна была оказаться на Енисее, в бригаде рыбаков.

Она затихла, машинально перебирала странички дневника, посмотрела на Сан Саныча:

— Мне все время хочется рассказать тебе, какой я была до ареста... я же была совсем другая. Я ничего не боялась и наделала много глупостей... почти убежала из дома. От мамы. Как я об этом жалею, сколько раз плакала о ней! Так плакала! — она замолчала, грызя ноготь. — Ты знаешь, как нас арестовывали?

— Почему арестовывали? Разве ссыльных арестовывают?

Николь его не слушала. Бережно гладила странички дневника:

— Нас разбудили в три утра. Это было четырнадцатое июня 1941 года, небольшой хутор под Ригой. Я услышала громкий стук в дверь и голоса. Отец моей подруги Иветы, мы вместе учились в пансионе в Париже, разговаривал с теми, кто пришел, по-русски. Я ничего не понимала — я недавно к ним приехала, а Ивета со страха забыла французский и не могла перевести. Мы с ней лежали в кровати, прижавшись и очень тихо почему-то, и к нам никто не заходил. Я думала, что их грабят, мне хотелось кричать и звать на помощь, но Ивета вцепилась в меня и трясла от страха головой. Потом пришла мама Иветы с солдатом, и он велел нам одеваться. Несколько человек в форме обыскивали дом и двор, я была в ужасе, думала, что кто-то что-то натворил очень серьезное. У них в доме жил квартирант-студент, он показал паспорт, и его не тронули. Отец Иветы про меня тоже пытался объяснить, что я француженка, что я бежала от немцев, и поэтому у меня нет паспорта, но его не слушали. Военные, которые обыскивали, говорили, что вещей брать не надо, что везут в какой-то соседний городок и скоро все вернутся домой. Они врали, конечно, но тоже наверняка не знали, как далеко нас повезут.

Николь прервала рассказ, глядя куда-то сквозь переборку, потом продолжила:

— Говорить разрешали только по-русски. Старший составил протокол. Изъяли документы, охотничье ружье, порох, пишущую машинку, ключи от сараев и кладовок. Я ничего не понимала, все это потом в вагоне рассказывали и рассказывали друг другу люди.

Ивета принципиально не стала собирать свои теплые вещи и поехала в выходных туфлях и красивом платье. Она была активистка, бесплатно работала в столовой для бедных и считала, что ее честной семье совершенно нечего бояться. Она не дала матери взять украшения и драгоценности — как бы они им пригодились! Нас всех загнали в машину, и мы там долго сидели. Было слышно, как эти люди хозяйничают в кладовках. У них была еще одна крытая машина, и они носили туда мешки, из одного мешка у нас на глазах рассыпалось фамильное серебро, из другого торчал копченый окорок. Родители сидели, отвернувшись. Потом к нам в кузов грузовика привели соседа с женой и маленькой дочкой, сосед служил полицейским и был в форме.

Было очень рано, солнце только поднялось, нас привезли на станцию. Там на всех запасных путях стояло множество длинных поездов. Все это были вагоны для скота. Людей везли и везли, разгружали быстро и загоняли по вагонам. Люди возмущались, в некоторых вагонах было грязно после животных, но везде стояло оцепление, и здесь уже все было строго, как в тюрьме. Правда, тоже все время врали — ехать недолго, всего два часа.

Николь опять остановилась, подняла взгляд на Сан Саныча. Тот сидел, хмуро замерев.

— Для нас на той станции не нашлось места, все вагоны были переполнены. Повезли дальше. По дороге, в лесу, у них что-то сломалось, машина встала. Нас полный кузов, конвоиров двое, видно было, что они боятся, запрещали нам разговаривать, ругались с шофером. Мы спокойно могли разбежаться, я так и предлагала сделать, мне не нравилось, как они обращаются с нами, я не верила, что они будут стрелять. Но отец Иветы и сосед-полицейский требовали, чтобы мы сидели спокойно, они говорили, что мы ни в чем не виноваты и нас скоро отпустят. Полицейский помогал чинить машину. Так мы и не убежали.

Нас выгрузили на перрон какой-то маленькой станции и оцепили. Толпа, тесно, старики, дети плачут, многие были с грудными, люди просят у солдат воды, просятся в туалет, но с перрона никуда не пускают. А грузовые машины все везут и везут людей. У кого-то много вещей, у кого-то нет ничего, никто ничего не знает, спрашивают друг друга, куда их везут... Это было очень страшно. Я никогда не видела столько безжалостного и бессмысленного насилия.

Подали вагоны, в них уже было много людей, но в каждый добавляли одну или две семьи. Нас втиснули куда-то. На две стороны от дверей — двухэтажные нары, грязные и в занозах. Когда закрыли дверь, стало очень темно — под потолком только два крошечных вентиляционных окошка с решетками. У стенки напротив двери топором прорублено отверстие в полу — для туалета. Там же вдоль стены рядами выложены буханки хлеба. В нашем вагоне было человек сорок и много маленьких. Женщины стали плакать, смотрят на решетки, прижимают к себе детей и плачут. Дети, глядя на них, тоже ревут и просятся домой. Люди, обманывая себя, придумывали всякое: нас сюда собрали, чтобы ограбить наши дома. Ограбят и отпустят. Все начинали обсуждать это и радоваться. Или — что нас хотят перевезти в другую часть Латвии, чтобы создать там колхозы. Радовались и этому, но жалели об оставленных домах. Другие говорили, что везут создавать колхозы в России, недалеко от Латвии, на похожих землях. Никто не мог предположить, что случится.

Выходить не разрешали, двери все время были закрыты, ходили в туалет в эту дыру. Ох, как это было ужасно, Саша, двое держали простынь, я садилась, а в двух метрах от меня были люди, которые все слышали, и еще запах... Одна девушка чуть не умерла, она не могла этого сделать, теряла сознание, и ее забрали куда-то. Потом снизу, из-под вагона, стало ужасно пахнуть, да и от людей тоже. Раз в день приносили два ведра воды, только попить, но посуда была не у всех.

Николь закурила и открыла иллюминатор, в который потянуло холодом.

— На станции, где нас погрузили и заперли, мы простояли трое суток. Еды не давали, но есть и не хотелось — так всем было страшно. Сидели на нарах и на вещах, и почти всегда, и днем и ночью, кто-то плакал. И всегда кто-то дежурил у маленького окошечка с решеткой. Люди начали думать, что их расстреляют, но вслух об этом не говорили. Все эти три дня везли новые семьи. Мне почему-то запомнилось, что было много маленьких детей, — она задумалась, — да, детей и стариков... мужчин я почему-то не помню, может быть, потому что все были смертельно испуганны. Мы, которые сидели там три дня, могли крикнуть тем, кого привозили, чтобы они бежали, но молчали. Боялись, что будет еще хуже.

В нашем вагоне было уже человек шестьдесят. Солдаты тоже устали и были злые, они почти открыто называли нас преступниками и врагами. Я не понимала — как могут быть преступниками сразу столько людей? А маленькие дети? Я пыталась возмущаться, обращалась к офицерам, но они не говорили по-французски.

Сан Саныч тоже взял папиросу, Николь подвинула ему пепельницу и продолжила:

— На третий день был обход, отец Иветы подписал какие-то бумаги, опять попытался что-то сказать про меня, но его не стали слушать. Ночью наконец двинулись, а утром я увидела Россию, Советский Союз, о котором мы столько говорили с моим отцом. Я ждала встречи с красивой и богатой страной, где радостно трудятся самые свободные в мире советские люди! Мне тогда очень нравились изображения Ленина и Сталина! Они казались мне мудрыми и добрыми, я ждала, что в Советском Союзе нас освободят, все выяснится, а виновных в насилии накажут. Все, что происходило в Латвии, казалось недоразумением военного времени, которое устроил какой-то дурак латвийский чиновник. Так, кстати, не только я думала.

Николь замолчала, качая головой. Застыла от воспоминаний. Заговорила снова:

— Поезд шел медленно. Это были разоренные, пустые и мрачные деревни, неухоженные поля. Почему-то очень худые лошади и коровы. Это было не похоже ни на мою Францию, ни на аккуратные латвийские хутора. Не одна я была в растерянности, латыши тоже не ожидали увидеть такое. Совсем недавно Россия была очень сытой и богатой — они это хорошо помнили. Они обсуждали это, и я видела, что их страх усиливается. Состав останавливался на какой-нибудь станции, открывали двери, нам давали воду, и мы видели оборванных, худеньких детей, которые бегали, выпрашивая у нас хлеб, им бросали. Буханки, заготовленные для нас, начали уже плесневеть, их почти никто не ел, они были не похожи на хлеб. Многие взяли из дома продукты и сначала ими делились. Плохо одетые русские женщины на станциях предлагали вареную картошку и немного молока в обмен на этот плохой хлеб. Говорили, что у них совсем нет хлеба. Отец Иветы попросил охранника купить что-нибудь в станционном буфете. Тот принес пачку сухого безвкусного печенья, больше ничего не было. Мы спрашивали, куда нас везут, но солдаты не знали. А в вагоне только об этом и думали.