О чем-то таком она и мечтала все это лето. Сан Саныч разбередил в ней надежды, и она снова стала тосковать о Франции, бродила мысленно по любимым местам. Обязательно с Сан Санычем. Ей хотелось вместе с ним спрятаться там, в тишине Бретани, надолго, пока не кончится все это страшное время, не может же оно тянуться вечно.
Когда пришла в каюту, Сан Саныч не спал, подвинулся, уступая ее место у переборки. Обнял.
— Расскажи мне про твою работу в ссылке...
— Вот чудно́, — Николь перестала раздеваться, — я никому не рассказывала, потому что лучше бы это забыть, а тебе все рассказываю...
— Не могу представить тебя на деляне и с топором.
Николь легла и замолчала. Сан Саныч тоже молчал, потом поднялся на локте:
— Расскажи лучше о своей жизни. С самого начала.
— Я тебе рассказывала.
— Сейчас лежал, думал о тебе — ничего себе не представляю... Расскажи по порядку, этот Сен-Мало, где ты родилась, он какой — как Игарка?
— Наверное, побольше, я не помню Игарку... но там огромная крепость на мысу! Я тебе говорила...
— А твоя бабушка жила рядом...
— Ну да, недалеко от Сен-Мало в совсем маленькой деревушке на побережье. Мамина мама, ее звали Клер. С двенадцати лет я училась в частном пансионе в Париже, — Николь замолчала. — Как давно это было, я совершенно ничего не помню. В 1940-м пришли немцы и оккупировали и Париж, и Сен-Мало. Отец завел в подвале нашей гостиницы — у родителей была гостиница — типографский станок. Представляешь, в номерах живут немецкие офицеры, я варю им кофе, а под нами печатают листовки. Мне это ужасно нравилось, немцы были очень вежливые и совсем не казались опасными, я их совершенно не боялась. Это было, как игра. А родители боялись, особенно мама. Она мне все запрещала, держала меня дома, и мы часто ссорились.
В конце сорокового типографию нашли, отца арестовали, был суд, и весной его расстреляли. Вместе с партизанами. Для меня это был страшный удар, не могла поверить, как эти вежливые немцы могли его убить? Он же никого не убивал! Тогда я стала немного понимать, что такое Сопротивление и почему отец боролся против фашистов. Я стала вспоминать его слова, которых раньше не понимала, мы много с ним разговаривали. Это перестало быть игрой, я не могла убивать, но я готова была умереть за свободу.
Николь замолчала, задумчиво трогая рукой переборку. Снова заговорила:
— У нас тоже все сложно, и люди, конечно, разные, но большинство французов ни за что не отдадут своей свободы. Мы такими родились. Я стала ненавидеть приспособленцев и помогать партизанам, у нас они назывались маки́. Я жила дома, но мы окончательно рассорились с матерью. Меня довольно быстро арестовали за распространение листовок. Кажется, немцы не очень серьезно ко мне относились, я была очень худенькая, нас плохо охраняли, и я убежала. У нас в гостинице жил финн — капитан большого корабля, я переоделась парнем, прошла к нему на борт, и он взял меня с собой в Хельсинки. Потом пересадил на другой корабль, и так я добралась до Риги. Это был конец мая, 1941 год. Паспорта не было, его забрали немцы при аресте, я не знала ни одного слова, только листок из блокнота, на котором по-латышски был написан адрес. Так я нашла Ивету. Они жили под Ригой, там было интересно — много советских войск, танков. Все очень боялись немцев и думали, что Россия специально вошла в Латвию, чтобы защитить ее. Я всегда любила русских, русскую революцию, я и бежала поближе к России... Мы с Иветой ходили смотреть на русских солдат, как они готовятся драться с фашистами, но они готовились к другому... — она посмотрела на Сан Саныча. — Дальше ты знаешь.
— Расскажи, как ты попала в тюрьму, — решительно попросил Сан Саныч.
— Ну, это не настоящая тюрьма была... Я возвращалась с деляны и заблудилась в тайге, ушла в другую деревню, сама очень испугалась, а они решили, что я пыталась сбежать. Следствие шло три месяца, вот я и сидела в тюрьме, потом просто отпустили. Я была тощая, они поняли, что такие не убегают. Потом — это, наверное, был сорок второй год — работала в овощесовхозе, я тебе рассказывала, там было неплохо, можно было поесть чего-нибудь. Лучше всего морковка, потом свекла, иногда удавалось запечь в костре картошку, но и сырая она тоже ничего... Зимой опять увезли на работу в тайгу, и опять были карточки, голод и холод. — Она вздохнула, грустно глядя на Сан Саныча. — Нас никто не морил специально трудом или голодом, но мы всегда числились буржуями, врагами советской власти...
— Разве ты плохо жила в Дорофеевском? — Белов прижал ее к себе. — Не хотела уезжать...
— Это благодаря Гюнтеру. У Турайкина обязательно будут голодать. На Енисее немало ссыльных погибло...
Николь затихла. Они долго сидели молча.
— Мы с Турайкиным курили на корме... — заговорила Николь негромко. — У него руки трясутся с похмелья, я стою и думаю: спихнуть тебя, гада, за борт! Скольким людям жизнь облегчу! Уже представила, как толкаю и как он барахтается со своим портфелем, а «Полярный» уходит... Очень хотела столкнуть, а не смогла... Почему мы так не можем?! Он же может! Не бригадир он никакой, стукач он, сотни людей уже спихнул за борт! А мы все равно не можем. Почему так? — Николь напряженно молчала. — Ты боишься?
— Чего? — спросил Сан Саныч, хорошо понимая, о чем она.
— А я боюсь. Они могут сделать с нами, что захотят. Отправят меня обратно в Дорофеевский, а могут и посадить... — она подняла на него тревожный, любящий взгляд. — Этот Никифор уже десять телег накатал на тебя, он за этим и едет в Сопкаргу, ты разве не понял? Надо было его спихнуть.
— Ладно, прорвемся... — поморщился Сан Саныч.
— Если они тебя арестуют, я что-то с собой сделаю, мне тогда уже совсем все равно будет!
В Дудинке Сан Саныч сам отвел Лайму в больницу и отнес в районный отдел госбезопасности жалобу Карла Ивановича. Шинель вычистил, форму выгладил и отнес. Попросил, чтобы жалобу зарегистрировали как положено.
В Игарку пришли за ледоколом. Енисей вставал, весь корявый от торосов и уже белый, только на фарватере кое-где парили темные полосы. В Игарской протоке мальчишки бегали по льду и катались на коньках. Все уже было нарядным, зимним, снег толсто лежал на крышах, на высоких штабелях золотистого, приготовленного к погрузке пиломатериала.
36
Октябрь стоял сухой и непривычно теплый для Москвы. Весь месяц было солнечно и тихо. Ася и Лиза Воронцова встретились на Гоголевском бульваре у метро «Дворец Советов» и пошли вверх к Никитским воротам. Дворники уже подмели, косые царапины метел на дорожках лежали строго и почти стерильно, если бы не слетающие листья. Их непокорное золото украшало беззаботный, залитый солнцем бульвар.
Ася достала из сумочки деньги, что должна была, пересказывала новости, их было много, и главная — что с Дальнего Востока приехала Лидия Николаевна, сестра Горчакова.
— ...лицо в мужских морщинах, курит все время и молчит. С матерью почти не разговаривает, уходит куда-то на целый день, возвращается выпившая. Спит на полу у порога, сама выбрала место, у нас и негде, правда, больше, говорит, сквозняки ее не берут. Она хорошая, но странная, как будто эта наша жизнь ей непонятна совсем и не очень приятна. Денег заработала, у нее срок два года назад кончился, я все долги раздала, она Севке обувь на осень и зиму купила, пальто... И на него так же смотрит, как будто совсем улыбаться разучилась. Так и сидят иногда молча и оба книжки читают... Как-то у них все очень... полновесно. Однажды я слышала, как Севка ее про отца расспрашивал. Как он все понимает?
— Да, Севка у тебя удивительный... — Лиза потянула Асю присесть на скамейку. — А у Лидии Николаевны своих детей нет?
— Была дочка... Их с мужем арестовали друг за другом, комнату отобрали, а девочку отдали в детдом, бабушке с дедушкой, как членам семьи, не разрешили взять. Эрику усыновила их домработница. Она взяла ее к себе в Подмосковье, в Фирсановку, девочка оттуда ездила в школу на поезде. Ей было одиннадцать лет, через год она попала под поезд. Это было в тридцать восьмом году.
Лиза горестно качала головой.
— Лидия Николаевна одна, если бы она осталась с матерью, мы могли бы уехать в Норильск. Но я с ней пока не говорила...
— Ты опять?! Какой Норильск?! Ты, Аська, все-таки чокнутая! Там сейчас зима!
— Лидия Николаевна говорит, везде можно жить, даже на Колыме... Она про Геру ничего не спрашивала, спросила только, где он.
— Полярная ночь, мороз, заключенные... Ты знаешь, что там полно заключенных! — продолжала возмущаться Лиза.
Ася молчала. Лиза погасила сигаретку в чугунную урну:
— Вчера в театре открытое партсобрание было, какой-то хрен из Министерства культуры приезжал. Рожа, как у бегемота, глазки маленькие, и видно, что вообще не умеет говорить правду. Мозги нам мыл, — Лиза склонилась в самое ухо, — про значение партии и лично товарища Сталина в театральном искусстве. — Она отстранилась, улыбаясь. — Хорошо, мне господь детей не дал, твоим все это еще слушать и слушать.
— Проще всего было бы завербоваться в какую-нибудь норильскую организацию, получить подъемные, билет на самолет, в этом случае они и жилплощадь сразу дают. Я ходила, там везде люди нужны, но отказали — одинокая, с двумя детьми, садик нужен, школа, даже до анкеты дело не дошло.
— Аська, тебе чего-нибудь попить надо успокаивающее! Денег нет, свекровь на руках, дети! А-а?! Подожди, хотя бы Коля получит паспорт... Что твой генерал, кстати?
— Его арестовали.
— Да-а-а? — Лиза глянула испуганно.
— Он не в командировку уезжал, следствие было. Летом их выселили. Домработница говорит, имущество конфисковали, жена с детьми к матери в деревню уехала.
— И что у тебя с уроками?
— Плохо, — поморщилась Ася, — поэтому и надо ехать. Там хоть работа есть.
— Ты к ним машинисткой принципиально не пошла, а там кругом сплошное МГБ. Норильск — это их стройка, у тебя дети, Ася, три раза подумай!
— Это отсюда все страшно выглядит. Поищу его спокойно год-два, не найду — вернусь. Или не вернусь. Здесь жизнь — тоже не сахар.