Андриасу повезло, что его не убили, было бы дело зимой, так и сделали бы, а труп беглого выставили бы для устрашения на неделю у лагерных ворот. А может, наоборот, не повезло. Его поместили в лазарет ближайшего лагеря, где не было даже фельдшера. Он был в ужасном состоянии, кровь шла изо рта и с поносом, он и не должен был бы, но жил, и когда у него сошли синяки и затянулись укусы, его повезли в Ермаково, где определили в лазарет оздоровительного питания. Там уже не лечили, врач сразу понял — мальчишка перешагнул страшную черту.
Горчаков случайно наткнулся на взгляд его черных глаз, и Андриас очень к нему привязался. Возможно, Георгий Николаевич был единственным, кто хотел, чтобы он жил.
Он уже не мог ни есть, ни пить. Горчаков консультировался с Богдановым и с терапевтами, пробовал вводить подкожно рингеровский[129] раствор, но он не рассасывался. Он вводил глюкозу, пытался кормить специально сваренными бульонами, кашицами, сидел с ним, разговаривал, но он был очень слабый. Кажется, в нем совсем ничего не осталось, кроме этого желания жизни, почти неестественного уже в тонких руках и челюстях, обтянутых кожей. Сестрам, санитарам, за укол, за грелку или за то, что просто подушку поправили, Андреас пытался улыбнуться и чуть слышно шептал: «Спасибо...»
В то утро Георгий Николаевич подсел к нему и посмотрел в глаза. Андриас чуть прикрыл их, благодаря, как будто ждал Горчакова, чуть заметная гримаса улыбки застыла на лице.
— Спасибо, — выдохнул мальчишка едва слышно.
Это было его последнее слово людям.
На следующий день Горчаков сам пошел на вскрытие. У Андриаса были отбиты все внутренности... желудок несчастного был словно из кружева — он переварил сам себя.
Так хотел жить.
Горчаков добрался до лазарета. Переоделся в халат, с дежурной сестрой переговорил, подошел к Ефиму, он лежал сразу за процедурной. Глаза закрыты. Георгий Николаевич сел рядом. Ефим иногда говорил, иногда молчал и лежал без признаков жизни. Сейчас он был «жив», дышал ровно и не кашлял.
— Чаю хочешь? — негромко спросил Горчаков.
— Сам уже помер, голова работает... — довольно внятно ответил Ефим сухими потрескавшимися губами.
У него был абсцесс легкого, и в очаге распада был поврежден крупный сосуд. Рано или поздно, во время одного из приступов он все равно бы умер, но Горчаков или сестра каждый раз останавливали кровотечение — соль, лед, хлористый кальций... Ефим опять получал отсрочку! В нем еще была сила жизни, и он, несмотря на старческий вид, был молод.
Ефим долго молчал, потом заговорил спокойно. Видно было, что сегодня чувствует себя неплохо, даже чуть глаза приоткрыл:
— Нет ничего дороже своих-то, баба да ребятишки перед глазами все время, о них думаю. Не зря, видно, Господь так распорядился, чтоб человеку с одной бабой жить. Не увижу уже их... — Ефим обо всем говорил равнодушно, что о жене, что о собственной смерти, после стольких лет в лагере его ничего уже не волновало. — Ты, доктор, побудь еще, мне помирать не страшно, когда ты рядом. Я в сороковом году доходил до последней крайности. В шахте работал, норму уже никак не выполнял, а тогда за это стреляли. Саботаж, значит...
Свет в лазарете замигал-замигал, потускнел и погас. На улице загремел и остановился движок. Вскоре там же, доливая керосин и ругая дневального, заматерился Белозерцев. Ефим с Горчаковым прислушивались. Потом Ефим продолжил:
— И вот думал всё, мечтание у меня было такое. Чудно, ей-богу, думать-то, когда еле ноги переставляешь, а больше ничего не остается! Понятно уже было, что придется мне в ледяной шахте околеть... или по дороге, под сапогами конвоиров да собаками изорванным! И очень мне это не нравилось, даже в бараке не хотел помирать, так он мне надоел, этот барак! Ты еще не помер, а твои кальсоны уже поделили... Я в больницу хотел, в любую... чтобы хоть кто-нибудь меня пожалел, даже и не пожалел, на что нам жалость. Просто посмотрел бы — человек же я! — воды подал. Мечтал вот в больнице помереть...
— Расскажи о своих, письма давно не было? — спросил Горчаков, снимая очки. Одна дужка сильно уже шаталась.
Ефим долго молчал. Он уже рассказывал Горчакову о своих.
— А ты сам доходил когда-нибудь? — спросил вдруг.
— Доходил, — Горчаков спокойно надел очки.
— И что?
— В больнице выходили...
— Мне уже не выбраться, я два раза помирал, знаю это дело... — Он замолчал устало, на щеках появился нездоровый розоватый румянец. Отдышался. — Иной раз лежу, глаза открыть не могу, а все чую. И так все скучно, все одинаково. Все время одинаково. Люди всё ходят и ходят, ходят и ходят... Вдруг слышу, будто кто-то ко мне подошел. А я ни пальцем шевельнуть, ни глаз открыть, одна голова все думает. Вы меня такого, Христа ради, не отдайте! На вахте штырем-то длинным протыкают покойников...[130] — он замолчал, переживая, чтоб его не проткнули. — Завтрак уже был? Сейчас чего у нас?
— Ночь.
— У тебя детей много?
— Двое.
— У меня пятеро. Три девки и два парня, последний Ефимка, как я.
Ефим начал чуть заметно щуриться, потом кашлянул легко, потом еще раз. И потом закашлялся, закашлялся. Сестра приоткрыла дверь, кивнула Горчакову и ушла в процедурную, загремела стерилизатором и мензурками.
Ефим выхаркнул кровавый сгусток, Горчаков принял его изо рта на тряпку.
— Потерпи, сейчас...
Ефим замотал головой с закрытыми глазами, силой удерживая кашель:
— Все, не надо, не мешай, помирать буду. Ты только рядом посиди, Христа ради... одному страшно. — Он искал Горчакова костлявой рукой и опять закашлялся.
Горчаков взял его руку, другой вытирал кровь.
Шура Белозерцев заглянул, распространяя запах керосина, грязные руки вытирал, на Ефима посмотрел и пошел в расположение. Тут же явился дневальный с ведром угля, слышно было, как засыпает в печку. Сестра приготовила растворы, подошла. Горчаков внимательно глядел на Ефима. Показал ей, чтобы унесла все:
— Морфий набери!
После укола Ефим забылся и заснул, но Горчаков все сидел, держа его руку. Пытался представить пятерых его детей, и особенно последнего Ефимку.
Через неделю, 13 апреля 1951 года, подданная вольнолюбивой Французской республики Николь Вернье родила гражданку Союза Советских Социалистических Республик Клер Вернье. Три килограмма двести граммов.
На другой день кто-то из акушерок сходил в Управление водного транспорта Стройки-503, и те позвонили в Игарку.
Еще через день Сан Саныч Белов ехал на попутной машине. Погода стояла солнечная, морозная. Зимник до Ермаково был чуть больше ста километров, но машин ехало много, они застревали, ломались, их вытаскивали общими усилиями... Пока доехали — солнце уже садилось.
Запыхавшийся Сан Саныч сунулся осторожно в брезентовую комнатку к Николь, как будто вся она была одной детской кроваткой и там никого, кроме его дочери, не могло быть. У самой двери на табуретке сидел большой человек в ватнике, он обернулся, блеснув знакомыми круглыми очками, это был Горчаков, на койке слева с журналом «Работница» в руках лежала здоровая незнакомая деваха. Николь на их кровати пеленала крохотного ребенка.
— Саша!
Ее голос сорвался, она запахнула пеленки и вцепилась в Сан Саныча. Тот обнял ее неловко, в руках были подарки:
— Ну что ты? Вот я, приехал!
— Надолго? — испуганно спросила Николь, вытирая слезы и заставляя себя улыбнуться.
— Не знаю, недели на три, может на месяц... — наврал Сан Саныч, его отпустили только на неделю. — Здравствуй, Георгий Николаевич! — Белов поставил подарки и протянул руку.
— Здравствуй, Сан Саныч! — Горчаков поднялся, пропуская его. Встал у входа.
— Ну, посмотри! — Николь осторожно раскрыла малышку.
Девочка была с легким пушком на голове и очень маленькая, она лежала с закрытыми глазами и напряженно перебирала красными ручками и ножками. Сан Саныч с испугом ее разглядывал, он чувствовал, что надо сказать что-то особенное, но в голове было пусто. Робко косился на Николь, на Горчакова.
— Это твоя дочь! — радостно сообщила Николь. — Вот она!
— Да-да, — глупо подтвердил Сан Саныч. — Как мы ее назовем?
— Я уже назвала... — Николь расстегивала шинель Сан Саныча. — От меня требовали, чтобы записать... в больнице что-то оформляли.
— И как назвала?
— Клер! Тебе нравится? Как мою бабушку, по-русски это значит «ясная, светлая», но можем и по-другому... — Она стянула с него и второй рукав, бросила шинель на кровать и прижалась. — Саша...
— Я хотел Катей назвать, но Клер тоже хорошо. А фамилия?
— Мне не разрешили записать ее Беловой, сказали, нужна регистрация... Мы потом все исправим! Ты расстроен?
Соседка, продолжая лежать на кровати спиной к ним, громко зашевелилась крепким телом, перевернула страницу, на которой она была все то время, как пришел Сан Саныч. Наверное, она думала, что поступает вежливо, отворачиваясь. В комнатке было очень тесно.
— Я пойду, завтра-послезавтра постараюсь вырваться.
— Ну что вы, Георгий Николаевич?! Десять минут всего были! Мы должны выпить! Не уходите! У меня никакой закуски нет, одна каша... — Николь быстро перепеленала Клер и положила в ящичек с невысокими бортиками. — Вот так, это мне наш плотник в больнице сделал, правда, удобно? Ее можно подвешивать, но тут негде. Клер, тебе нравится твоя кроватка?
Она повернулась к мужчинам, которые, едва помещаясь, стояли у входа.
— Садитесь же! Столько еды, Сан Саныч! Ура! — она все доставала на стол. — Шампанское!
— Из Новосибирска вез...
— Спирт! Как вы его пьете, бедные?! Колбаса! Сало мое любимое! — она вдруг приостановила свою радость. — Георгий Николаевич, а мне можно сейчас сало? Диатеза не будет? Не стойте, как в гостях! Саша, садись рядом со мной, Георгий Николаевич, asseyez-vous s’il vous plaît![131]