граф Гео, астеничный молодой человек в джинсах и пиджаке (тогда для учителя это было смело), показал им картинку с Эверестом из мусора и сказал: если вы доживете до семидесяти пяти, то оставите по себе вот такой вышины «египетскую пирамиду», каждый из нас прибавляет к своей от одного до полутора килограммов в день! Вы можете не оставить после себя ничего – ни посаженного дерева, ни написанной книги, ни сына, ни верного ученика, – но пирамиду весом – кто-нибудь уже сосчитал, во сколько тонн? – оставит после себя каждый! А теперь давайте разложим дело наших рук, нашего аппетита, нашей страсти к сверхпотреблению на составляющие и вместе подумаем, как мы можем помочь земле справиться с этой бедой. Естественно, Граф был самой долгой и самой ее безответной любовью.
В Сане же особенно убивало то, что его мироздание было плоским, незыблемо покоилось на трех слонах, но при этом мысль о слонах – чем они живы, не надорвутся ли ношей – в Санин разум не проникала. И от этого надо было регулярно куда-то сбегать. Их городок обойти можно было за день, выучить назубок – за три. И хотя он все еще радовал солнцем, прострелами длинных улиц, плиточной кладкой дорог, деревьями в рыжей листве, стоявшими, будто дети в манеже, в высоких железных оградках, и знакомо, как в детстве, покрякивавшим трамваем, деться в нем было особенно некуда. Жить получалось от скайпа до скайпа: но Викешка поворачивал голову к камере лишь после долгих молений бабули и деда, хмуро произносил «я в порядке» – и снова царапал фломастерами ватманский лист. А еще получалось от эсэмэски до эсэмэски. Но и Ююшенька тоже не баловал, писал редко и ни о чем: «В Москве дождь, возле вашего подъезда вырыли канаву, закопал в нее виноградную косточку, расти большая». Или так, например: «Сидел на нашей скамье. Кэррот приволокла в зубах палку и спросила: где все – та девочка, тот мальчик?» Или совсем уже на японский манер: «Клен в окне облетел. Долго смотрел на луну. Веткопись». Такой вот минимализм раз в две недели, только будивший голод и этим зливший. А однажды прислал ссылку на видеоинтервью. Так обнаружилось, что он отпустил усы, а голову обрил наголо. Это был неожиданный подростковый жест. И Лиза долго гадала, имеет ли он отношение к их разрыву, к ее отъезду, не крик ли это ей вслед: я крутой и абсолютно не старый. Или, наоборот, столь кардинальными переменами Кан обязан какой-нибудь новой подруге с колечком в носу? Из того, что он говорил в интервью (не говорил, а нудел), не запомнила ничего, а только нежно-лиловый свитер, обритую черепушку и то, как это дурацкое сочетание фонило.
Вряд ли Саня читал ее мысли, но, живя в такой тесноте, уж совсем заслониться было трудно. Однажды он застал ее за чтением канской записки, отчего она глупо вспыхнула и заслонила экран. Однажды, когда его не было дома, она включила Ююшино интервью, чтобы девочка в животе (тогда она еще называлась Мартой) для чего-то знала и этот голос… А Саня, забывший дома контейнер с едой, вдруг резко вернулся. Итогом – но Лиза не сразу связала причину со следствием – стала Санина выдумка читать русскую классику вслух, потому что… Набор доводов каждый вечер менялся: они теряют один язык, толком не обретя другой; им нужно учиться быть вместе не только физически, айв интеллектуальном плане; русская классика – его постыдный пробел; маленькая Алиса (он был уверен тогда, что они назовут Марусю Алисой, потому что Алиса – это Александр плюс Лиза) должна впитать в себя не только европейскую музыку (надевая наушники на живот, Лиза ставила крошке Рамо, Вивальди и Генделя), но и мелодику русской речи…
В ту бесконечную осень, не по-московски долгую и прозрачную, но с такими же темными вечерами, нахлобученными на их городишко до самых бровей, они начали с «Хаджи-Мурата», но муж вскоре счел его уныло-подробным, перескочили на Бунина, однако и в нем Сергиевич легко обнаружил изъян (неестественности-напыщенности), так что на пятый примерно вечер они читали уже пришедшую заказной бандеролью «Лолиту». Лиза видела только английский фильм с грубоватой, крупноногой девахой – и подвоха не заподозрила. В романе ей поначалу нравилось все: сама его дрожь и то, как терпкие замечания, едкие каламбуры, сквозь лупу увиденные подробности тонут в рокоте аллитераций. И то, как парча блестких слов пядь за пядью покрывает воспоминания, лица, тела, дома, улицы, тайные помыслы, фотографии, безделушки, пейзажи, побеждая реальность, как может победить ее только лишайник, золотистый, слоистый, расползающийся по земле и деревьям, заборам, камням и домам. Это была не просто большая литература, а светящийся сгусток ее вещества – почему-то день ото дня Лизе все чаще приходилось это себе повторять… делать все большие паузы, потому что дыхание сбивалось, и отчаянно смаковать первое, что выхватывал глаз: «… в нашем чугунно-решетчатом мире причин и следствий…» – как же это фантастически емко: цивилизация (техника) и культура (логика) уместились в одной полуфразе!.. Бог знает что она городила, потому что перед чугунно-решетчатым миром и сразу следом за ним шла речь о стайке нимфеток и мужском содрогании, тайно выкраденном Г.Г., теперь размышляющим: не отразится ли оно на их будущем?
Вскоре мантра про Большую литературу уже не спасала. Одуванчики, превратившиеся из солнц в луны, делали Лизу счастливой только на миг. Шарлота Гейз еще была жива, ее двенадцатилетняя Ло лишь собиралась с подругою в летний лагерь, а в потной череде подглядываний и касаний уже было не продохнуть. Саня посматривал на нее с надувного матраса, синего, в черных дельфинах – на софе им стало тесно втроем, – изучающе и, казалось, без тени сочувствия. Но все-таки брал у нее толстый том и прочитывал сам две-три страницы: часто унылым шепотом, реже – преобразившись в одышливо-пылкого и смятенного старика. Ей бы вовремя сдаться, и все обошлось бы без этого жуткого срыва. Но она слишком долго молчала, из упрямства и гордости делая вид, что ей все нипочем. А сломалась на пустяковине: Гумберт Гумберт, еще до конца не поверивший в свое счастье, забрал Лолиту из лагеря, свернул на обочину («па-ба-ба-бам», зачем-то добавил Саня), малышка сама оказалась в его объятиях, а он, не смея по-настоящему ее целовать, прикасался «к ее горячим раскрывающимся губам с величайшим благо… (в этом месте Саня глупо заблеял: «благогове-э-э-энием»)… о, совершенно безгрэшно!». Описание поцелуя затягивалось – Саня блеял дальше по тексту: «Я ужасно боя-а-а-ался зайти слишком далеко и заставить ее отпрянуть с испуганным отвращеэ-э-энием…»
Зарыдала Лиза с подвывом, по-бабьи, как, наверно, в его Тихорецке и положено было рыдать, а муж деловито сел рядом: ничего, ничего, плачется, ну и поплачь. И только смотрел, чтобы она не свалилась с софы. Когда же стала хрипеть и рычать, потому что уже не владела ни ситуацией, ни собой, включил на полную мощность джаз – для соседей. Для нее же он не сделал за этот бесконечный час ничего, только раз или два равнодушной рукой погладил по голове – такой себе падре, изгоняющий дьявола. А когда она доползла до раковины, чтобы выпить воды, и стучала зубами о кран, потому что чашку уже разбила о стену, говорил: потерпи, это надо перетерпеть. И только когда Маруся от пережитого затихла на две ночи и два безнадежных дня, никаких тебе дискотек, вообще никаких шевелений, Саня здорово испугался. Трижды звонил Алевтине в Мюнхен, та набирала своих подруг – и они, обратясь к коллективной памяти, постановили, что так при беременности бывает, так было у Фиры, так было у дочки Марго, так было у внучки Бронштейнов… Но Саня все равно не находил себе места. На третий день Марусиной летаргии он даже не пошел на занятия, хотя рвение к учебе проявлял беспримерное. В университеты Иены и Халле, куда брали и слабаков, он не хотел, а Берлин или Франкфурт светили только при очень высоких баллах. Лиза училась без всякого пыла, какой уж там Франкфурт, она не представляла себя с грудняшкой даже в Нордхаузене. И когда утром Саня сказал, что они поедут кататься на паровозе (старинная узкоколейка была одной из главных достопримечательностей в их тюрингской глуши), Лиза сначала обрадовалась, а уже потом удивилась.
Он сам шнуровал ей ботинки: не наклоняйся. Сам заматывал в шарф: ты знаешь нашу погоду! В ожидании поезда кормил ее сладостями не в обычном режиме (ну всё, останавливаемся), а сколько Лизе хотелось, вернее, сколько хотелось Марусе. И от такого к себе отношения, от Лизиной успокоенности, а может быть, лишь оттого, что паровоз, подъезжая к платформе, дал слишком громкий гудок, девочка в животе шевельнулась – осторожно, будто потянулась во сне, и опять замерла. И надо было уже идти занимать места – будний день, но народу было довольно много, праздного, разного, туристического, с палками и рюкзаками, – а Лиза боялась пошелохнуться. И Саня, по выражению ее лица обо всем догадавшись, резким кивком спросил: да? А потом еще – дрогнувшим голосом. И Маруся, его услышав, подпрыгнула. И Лиза от неожиданности ухватила Саню за руку, и заплакала, и засмеялась, и еще при этом пыталась освободиться от тесно завязанного им шарфа.
Он усадил ее у окна, захлопнул фрамугу Деревья стояли почти без листьев, трава еще зеленела. И косули, и однажды олень выглядывали из леса: что за красно-желтое чудо, задыхаясь от бега, фух-чух-фух-чух, разрывает их воздух, полосует дымной лентой их небо? Не пугались ничуть – любопытствовали. Это было и вообще одно из главных ее удивлений: здесь не было страха ни в людях, ни в детях, ни в белках, а теперь оказалось, что даже в косулях – здесь каждый давал жить другому. Старики своим детям – ценой одиночества. А их взрослые дети давали жить малышам. Незабываемая сцена: берег мелкой, почти пешеходной Цорге, мамочка лет сорока с пятью отпрысками расстилает на траве покрывало, раскрывает книгу и забывает про все, а дети щенками резвятся вокруг, дерутся, валяются, пускают по склону пустую коляску, выхватывают ее уже из воды, старшие разуваются, бродят по щиколотку в мелководье, при этом не забывая присматривать и за мелкими. За час или полтора, которые Лиза провела по соседству, тоже валяясь на травке – здесь валяются все и всюду, потому что приличия и удобство не разведены по разным углам, – фрау мама ни разу от книги не оторвалась. Потом спохватилась, всех мягким голосом позвала, маленький прибежал к ней на четвереньках, она с ним понежничала и приложила к вдруг выпорхнувшей груди, пышной и белой, будто кувшинка. При Викешке бы Лиза так не смогла. Но здесь каждый давал жить другому. Двое старших раскрыли сумку и выдали младшим по бутерброду. И вот уже все семейство сосредоточенно чмокало и жевало. А чтобы завершить пасторальность картинки, на другом берегу появилось несколько длинношерстных овец, белых с черными мордами, гладкими, как носок сапога. И дети, не прекращая жевать, стали на них смотреть, а овцы, хрипло бебекнув, ответили низким боем своих колокольчиков. И младший из мальчиков тоже заблеял и мотнул головой. Как Маруся – потом, когда она станет земной Марусей.