алось вслух, что-то без слов, но с таким недетским напором, от которого еще сутки болели связки: и он тоже любит меня, ты и представить себе не можешь, глупая панночка, как любит, как он нечеловечески рисковал, когда ездил в Москву и Ростов, ради меня, вот представь себе, только ради меня! что ты можешь об этом знать? ты не в той стране родилась, чтобы знать!
Потом, когда ужас рассеялся и Саня мужественно кромсал ножом пережаренный шницель, а Лиза хлебала свой и Марусин вермишелевый супчик, ведь это очень удобно готовить – разом себе и ребенку, хлебала и все удивлялась, какие же у него интересные руки, с бегучими ручейками вен, с большими костяшками, будто только сейчас из драки, с толстыми крестьянскими пальцами, сильными и уверенными в себе, со сложно устроенным иероглифом на правом запястье, кстати, очень удачным, по смыслу тоже: мог ведь выбрать банальное «процветание», «долголетие», «счастье», а он – «тишину».
Когда наконец доел, скороговоркой, поскольку это чужие тайны и он не хотел бы, чтобы об этом кто-то еще, кроме Лизы, узнал, пробормотал, что Моника разбежалась с бойфрендом, ради которого переехала в Дрезден, а с Мерлушей, наоборот, она рассталась ради этого парня, у которого была аллергия на шерсть, и теперь ей рядом реально нужен этот теплый, лохматый ком. А уже когда они засыпали, размягченный и, кажется, чуть измотанный страстностью, которой раньше в Лизе не знал – Лиза тоже не знала, что такое бывает, не с Саней, а бывает вообще, когда исчезают местоименья, когда два человека теряют пределы настолько, что всякое, даже самое неуловимое прикосновение, будто к капле, застывшей на стеклянном столе, опять размывает границы, – Саня сгреб ее всю в охапку, цепко, чтобы не растеклась, а сказал не про то, как ему было круто, – нет, про Монику и ее красавчика под бриолином. И про то, что даже во время коротких наездов за ним замечались голубые причуды, но когда человек типа Моники от любви ослеп, он не слушает даже близких друзей, в упор ничего не видит и думает, что любовь победит все на свете, включая человеческую природу От вибраций его плывущего голоса – не туда плывущего и не о том – у Лизы что-то обрывалось внутри, словно это на их старой даче с тучным и сочным звуком падали перезревшие яблоки.
Маруся искала кота два дня, заглядывала во все углы, за диван, под плиту, а забравшись в шкаф, наверно, он был ее последней надеждой, разрыдалась. На третий день Саня привез Лулу, зеленого волнистого попугайчика в широкой, на полподоконника, клетке, увешанной зеркальцами, погремушками и качельками. Детка была в абсолютном восторге, от клетки не отходила. Ежилась, как Лулуша, била ручками, как Лулуша. И головкой угловато и резко поводила, тоже как он. Но надежды на то, что Лулуша заговорит (Саня просил его каждые двадцать минут: скажи «мама», «мама и папа», скажи «Лулу»), а с ним вместе заговорит и Маруся, вскоре развеялись. Их девочка защебетала. Просыпаясь всех раньше, она бежала к окну, стаскивала с Лулушиной клетки черную шаль – и из спальни было нереально понять, кто издал первую трель, кто вторую. И даже фырчанью крылышек Маруся подражала до полной неразличимости. Саня спросонья ворчал, что у них растет не ребенок, а Маугли, что птицу к такой-то матери выкинет или лучше отправит Мерлуше вместо рождественского гуся, а глазами сиял, на цыпочках крался в гостиную – чей еще ребенок, ничей, только их без полутора месяцев двухлетняя девочка умела вот так не горлышком даже, а тем, что расположено ниже и глубже, чревовещательно – да, почти животом – петь и быть… быть тем, что в эту минуту ее целиком занимало. Ошалевший от чирикавшей девочки попугай стал долбить в колокольчик. И Маруся с радостным визгом влетела в спальню, схватила Лизу за палец и поволокла за собой. По дороге схватила за палец Саню, довела и построила возле клетки. Счастье – это то, что ты разделил на части. Откуда-то Маруся знала и это.
Все, что касалось посмертной жизни Тимура, на папином языке называлось «нам еще повезло». Повезло, что Ваня Лещинский сорвался, добрался, нашел место захоронения, повезло, что попал на договороспособных парней, которые провели эксгумацию и под честное слово, денег при себе у Ивана не было, переправили тело в Ростов. Лещ говорил, что Тимур – сын дико крутого чела из администрации Государственной думы, «и нам еще повезло», что в эту туфту они все свято верили, и, хотя взяли больше, чем это обычно стоило – сто двадцать тысяч при верхней планке в сто, – так везло очень немногим, остальные искали своих месяцами и не могли найти вообще ничего. В Ростове папу с Саней не кинули, не обокрали (тоже везение), отвезли все туда же, на Военвед – в тамошний морг, оказывается, свозили тела погибших еще во время первой чеченской войны – свели с кем надо, за все про все взяли семьдесят тысяч, а остальные, сказали, отдать после генетической экспертизы, ведь мало ли что! Но папа приехал в Ростов со снимком от стоматолога – и по расположению пломб и диастеме нижних зубов (относительно редкой, верхних встречается чаще) удалось с большой вероятностью установить, что пронумерованное таким-то номером тело когда-то принадлежало Тимуру, потом земле, а теперь Григорию Александровичу и Эле. А еще оказалось, что экспертизы на ДНК папа все же побаивался и для верности вез из Москвы и Элины волосы, и Элины ногти, и ее же мазок слюны. Но Ирине Владимировне просил об этих нюансах не говорить. Собственно, он и Саню мог в них спокойно не посвящать, но такой генетический материал, как слюна, живет не дольше пяти-семи дней, выехать же получилось не сразу – и папа дергался из-за этого всю дорогу. Худший участок трассы «Дон» – в Воронежской области с ямами, слякотью, едва ползущими фурами – Саня думал, папа реально не переживет. Сигналил, высовывался, что-то кому-то кричал, хватался за сердце, за тюбик с нитроглицерином. Но Саню за все четырнадцать часов пути за руль не пустил, чтобы тому, если что, не засветиться перед ментами. При этом ссора, которую папа затеял на автозаправке (папа – ссору? невероятно), могла кончиться криминалом. Отцу показалось, что парень, неказистый, небритый, на вид ровесник Тимура, скорее всего с бодуна, не только обувка, треники тоже в грязи, пока шел от избы до своего «жигуля», весь изгваздался, и вот отцу показалось, что он без очереди пристроился к бензопоилке, как раз перед ними. Саня глазом моргнуть не успел, а тесть уже выскочил, схватил пацана за грудки: пока другие жизни кладут! В этом месте Саня как будто пожал плечами: или я не расслышал… И дальше последовали подробности про сильно беременную девицу, с битой выпрыгнувшую из «жигуля», и как Саня их всех разнимал, и как папа потом разрыдался в машине. Ему уже сзади сигналят: заправляйся, мужик, давай, а он делает вид, что сморкается в белоснежный, наглаженный то ли Элей, то ли Ириной Владимировной платок, и ни с места.
До Лизы все это доходило урывками: вернувшись в Берлин, Саня сначала просто помалкивал, а потом ронял по крупице в айфон – так дозируют яд, вливаемый в ухо, чтобы организм к нему постепенно привык. Летом почти каждый день, а в октябре раз в неделю он ездил автобусом в Ланквиц, где ему обломилась подработка садовником – в августе по объявлению, временная, вместо заболевшего профи. Но садовником Саня оказался качественным настолько (привет Тихорецку и бабушке Оте), что его расхватали владельцы других садиков и лужаек. А ему это почти уже загородное приволье тоже нравилось, и прибавка к бюджету была ощутимой. И, когда Вероника переслала ему письмо Игоря, старшего брата, выходившего в августе из окружения под Иловайском, дважды прооперированного и наконец написавшего ей, как все было, Саня и это письмо пересказывал Лизе по дороге в свои садовнические угодья – чтобы она не видела его злым? потерянным, слабым? – пересказывал, будто он сам там бежал: начальства вокруг никакого, помощи – ниоткуда, техника практически вся разбита, тупо метался вдоль линии фронта с другом, они подружились в учебке… Когда встречали своих, те говорили, что есть приказ сдаваться, потому что с русскими про это договоренность. Прошли километров пятнадцать пехом – не пойми, где свои, где чужие, уже хотели сдаваться, а стремно, потом повезло – набрели на подбитый танк, в танке нашли аптечку, сухпаек, два русских паспорта (Лис, у него через слово русские, русский!) и зарядку для телефона, которая сильно потом помогла. Еще сутки шли типа вдоль линии фронта, а она, как скакалка, моталась туда-сюда, и опять не пойми чего… Из одного села наконец-то смогли позвонить, узнали координаты, там же нашли надежного человека, патриота, мужик их переодел, отмыл, на своей машине довез до своих… Но от своих там уже стояли ошметки, и им сказали разделиться на группы по несколько человек и прорываться самим. И они с полдня прорывались из окружения, и Игоря ранило в грудь. Но повезло, что это было возле какого-то блокпоста, и там же кореш засунул его в машину с красным крестом, слабоконтуженного кореша тоже взяли, всем сказали вести себя тихо, оружия в руки не брать, не то прилетит ответка, и опять же про то, что с русскими жесткая договоренность: раненых они дают вывезти стопудово. И через пять километров попали под массированный обстрел – война и немцы, как говорила бабуся… И было слышно, что Саня не понимает, как эту историю завершить – не нарративно, а в смысле интонации и морали, – и Лиза сказала: ну здоровски же, все помнит, хорошо излагает, значит, и с головой все в порядке… А Саня: ага, зашибись, как здоровски! Он редко впадал в хандру, но уж если впадал, то всей своей биомассой, и выволочь его обратно на божий свет могла только Маруся. Или какой-нибудь новый проект. Лиза вспомнила: кстати, а термобелье? – и очень удачно. Санин голос уже звенел: слушай, да, надо Севкиного дядю тряхнуть, что там у них с оборудованием, – первый флис будет в Киеве послезавтра, все, давай, сейчас ему напишу…
Отключился и растворился в тихом, судя по фону последних минут, наитишайшем Ланквице. И Лиза вдруг поняла, что они никогда из Германии не уедут, потому что он не уедет – ее муж, из тысячи иероглифов выбравший «тишину». И это не хорошо и не плохо – это ужасно. Нет, она хотела подумать другое: это дано. В Тихорецке и Ланквице – тот же ритм и кустарники, видимо, те же, и штакетник, и сорта плодовых деревьев. И неотвратимость танцпола – хоть в Берлине, хоть в Тихорецке. А захлеба Москвы, ее суеты и открытости, многоголосицы, хмурости, навороченное™, непредсказуемости и легкости, с детства нахоженных и насиженных мест нигде больше нет. И уже не будет. И когда на обратном пути он написал ей: в «Матрицу» или в «Бергхайн»? – поперхнулась, но не удивилась. Раз в две или три недели Сане надо было на целую ночь забуриться в мерно прыгающую толпу – Лизе казалось, тоже по тихорецкой привычке. Правда, в Берлине в едином порыве, хотя каждый и сам по себе, отрывались не менее полутора тысяч, тесно, кучно, не видя друг друга… Но постепенно что-то в самом деле рождалось в этом неутомимом радении – не единение, но чувство капли, живущей теми же токами, что и весь океан, не растворение в нем, но – «счастье есть, его не может не быть!» и прочие глупости, которые даже порой кричались, причем на трезвую голову, хотя дурь, конечно, вокруг и клубилась… а на коктейлях, считал Сергиевич, пока имеет смысл экономить. Марусю, как правило, удавалось пристроить к сестре Веронички, уложить ее рядом с Асиными т