Дожидаясь, пока Лиза закроет шкаф, а ключам сегодня в ее руках адски не везло – вот и этот, наипростейший, уперся, потом упал на пол, – Маргарет говорила кому-то в айфон, что через тридцать минут будет дома и надеется, что Марлен (значит, дочери? это ведь женское имя) к ее приходу сделает всю домашку (да, точно, женское: Марлен Дитрих, Марлен Жобер, а советский Марлен Хуциев – он про совсем другое) – и тогда они смогут пойти на Курфюрстендамм смотреть рождественскую иллюминацию, нет-нет, покупки они будут делать потом, когда появятся скидки. И еще раз с нажимом: это не скидки, скидки – после первого февраля. Здесь про деньги всегда и при всех – не вопрос, как легко.
За калиткой, которую Маргарет закрывала с такой поспешностью, что защемила подол, Лиза на мгновение задержалась, выражая улыбкой смесь благодарности и вины, ей бы давно на велосипед, а она все мялась, придерживая Марусю за шлем, пока в куртке не заерзал айфон. Папа! Вот кого ей сейчас не хватало. Но он так страстно потребовал впечатлений, а Маруся так пылко прижалась к ноге, что Лиза подумала: парой слов отчего бы и не перекинуться? И начала почти мирно: понимаешь ли, Григ, я могу называть тебя Григ? Элины мемуары книгу раздавят, можно даже сказать, убьют. Он спросил: почему? Маруся тем временем потянула зубами брючину под коленкой, это она пока еще ласково предупреждала: пожалуйста, не ори. И Лиза сказала как можно спокойней: это написано для чего-то другого! может быть, чтобы сделать нам с мамой больно или чтобы пометить по контуру территорию, кстати, и то и другое вполне удалось… что не так уж и важно…
Папа был терпелив:
– Что же важно?
– А то, дорогой мой когда-то Царапыч, что я себе выдумала девиз: зло в этот мир придет не через меня. Он, конечно, на первый взгляд квелый… вы с мамой, когда женихались, я помню: спешите делать добро!., и все такое, как положено, на Воробьевых горах. Ну а я, извини… я потерялась – между странами, между детьми, между родителями, между тремя языками, летом вдруг показалось, что между любвями, но хотя бы тут пронесло! Короче… я же проговорю сейчас всю твою пенсию и зарплату!
– Нормально, валяй.
– Я и так живу ни о чем, понимаешь? И делать гордую книжку о человеке, поехавшем убивать, ладно, не убивать, пусть только потусоваться… типа на фоне эпохи, но народ он туда, мы-то знаем, переправлял… Только не знаем, в каких количествах!
– В небольших!
– А хоть бы и одного Леща! Короче, я не могу делать эту книгу… по вашим с Элей лекалам. Не должна, не хочу, я не буду!
Они обступили ее с двух сторон: Маруся нащупывала зубами колено, потому что Лиза уже срывалась на крик. А папа сокрушенно вздыхал:
– Ты думаешь, Тим хотел, чтобы зло явилось через него? Нет! Будь твой брат жив, вы однажды бы обнялись, как родные, как близкие люди. Он был в начале пути, шел, спотыкаясь, уж как умел. Будь у него на это целая жизнь… Ты читала у Эли, как он спасал в спортивном лагере друга и чуть не погиб?
– Еще нет.
– Прочти! И все время держи в мозжечке: наши пути к Господу неисповедимы.
– Аминь! – и подхватила Марусю под мышку, по прибавившемуся весу угадала, что памперс полон и надо нестись домой. Папа с чувством сказал:
– Я люблю тебя. Не отталкивай его покаянную тень.
– Я тоже тебя люблю, – и нажала отбой.
Маруся болтала ногами, стараясь выскользнуть из-под руки. Небо гасло, облака розовели. Через забор, разделяющий два трехэтажных дома, свешивался вечнозеленый плющ. Восемнадцатого декабря! Это Берлин, детка, это растянутое на два месяца предчувствие Рождества, фонарики в окнах, Санта-Клаусы и снежинки. А у самых жизнелюбивых – ангелочки, гирлянды цветных огоньков, маленькие вертепы. А уж какие вертепы в магазинных витринах – Марусю не отлепить от стекла, а уж какие в соборах! Если Саня ее не убьет за потерянные ключи, ничего плохого сегодня уже не случится. Все плохое уже стряслось, когда жмешь на педали, только в это и верится. Укушенная коленка тихо зудела. И, чтобы не думать о ней, о ссоре с отцом (о разрыве? он не простит? он простит и снова попробует уговорить?), стала перебирать в уме судорожные Натушины строчки, утром от нее прилетело письмо. В нем тоже было про Бога, но хорватского, теплого, ненадрывного. Вместо Кубы Шаталины полетели в Хорватию, у Антоши там жила троюродная сестра. И она повела их на службу в новенький, весь стеклянный католический храм – в чистом поле, как Его походный шатер, на окраине небольшого приморского городка. В католических храмах все сидят, ну, ты в курсе, наверно, писала Натуша, и сестра, сидевшая между ними, переводила им проповедь. Пастор был молодой и такой, знаешь, искренний, как монашек, и красивый, как бог. И слова его сразу же достигали сердца. Он говорил: мы все, собравшиеся здесь во имя Его, должны быть светом миру, свет же мы излучаем тогда, когда проявляем к другим терпимость. Он не сказал, писала Натуша, «любовь», и это было реально. Он говорил: что есть тьма? она есть наше неумение терпеть и прощать. И опять не сказал «любить». Но это было так круто! Потом Лида, сестра, пошла причащаться, и я осторожно взяла Тоху за руку, а он якобы ничего не заметил, но руку не отобрал. А я такая сижу, боюсь шевельнуться. А перед глазами, что мы уже на венчании. А пастор каждому, кто пригубил из чаши, дает свечку и говорит «vi ste svjetlost svijeta». Поняла? Вы свет миру. Только звучит роскошней. И Лида нам это же повторила, когда вернулась со свечкой: ви сте свиетлость свиета! – а больше она от волнения ничего не могла сказать. Нет, вру, сказала: всякий, кто гневается на своего брата напрасно, подлежит суду. И я загадала, что, если до выхода ее свечка не погаснет, гнева не будет, будет совет да любовь. И она не погасла! Господь всеблаг.
Потерянные ключи нашлись в рюкзаке, непонятно как угодив в косметичку. Мерло тоже нашелся – к сожалению, вместе с Моникой. И она битый час грузила Саню подробностями Мерлушиной жизни в подобравшей его семье. Детку давно уже было пора купать, а без Саниных рук, и ее, видимо, завораживавших своей сдержанной силой, Маруся этого действа не представляла. Но Моника все-то рассказывала, как Мерло исхудал, как отказывался от пищи сначала в приюте, потом в приемной семье, где его невзлюбил злобный карликовый пинчер, кстати, приемной семье пришлось отдать сорок евро. Отдать сорок евро, и что? Они купали Марусю, и Саня брякнул про деньги от полной расслабленности, под хохот Руськи, охотившейся на мыльные пузыри.
– Сорок евро, и что? – не хотела, а все-таки спросила. – Типа двадцатник с нас?
И скажи он хотя бы: не говори ерунды… Хотя бы: не с нас, а с меня… Но муж молча вылил Марусе на голову ковшик воды, молча промокнул полотенцем пофыркивающую мордаху. И Лиза, вспыхнув обидой: так, никакого секса – сегодня… и всю неделю! – изумилась собственной глупости (этак он реально достанется Монике), недальновидности (близость с Саней после обид бывала куда как круче), а потом и тому, что одни и те же нейроны (или все-таки разные?) переносят от клетки к клетке всю эту хрень, и – весть о том, что ты можешь стать «светом миру», и что с папой надо бы помириться, но, конечно же, не сейчас, сейчас надо дать ему время натетешкаться с Элей и понять, что почем.
5
Если это был сон, а это, конечно, был сон… Ели, будто черные розы, распускались внизу одна за другой, отливая то синью, то зеленью. Мама и Алевтина болтали, точно подружки, перескакивая с неважного на случайное и притворно друг другу кивали – бесстрашные, словно под ними и не было бездны. Вместо Сани рядом сидел манекен, напряженный и белый. И, как в детстве, губастый. Иногда он вдруг оживал, губы растягивались в фальшивой улыбке, которая была призвана подбодрить испуганную Марусю. Подбодрить или напугать еще больше? Викентий – тут был еще и Викентий, ее старший сын, похудевший, потому что вымахал за последний год сантиметров на десять, но из-за обилия разнонаправленных взрослых предоставленный сам себе – вдруг выбросил руку вверх и что-то прокричал по-немецки. Но почему же он так безбожно коверкал слова? Саня с ним занимался по скайпу всю весну и пол-лета. Впрочем, Феликс все разобрал и ответил в том смысле, что да, это горы, очень высокие горы, они называются Альпы, и снег, который ты видишь, лежит на вершинах весь год. От этих ли слов мама и Алевтина, не сговариваясь, надвинули на голову капюшоны? На маме был белый оренбургский платок «паутинка», на Алевтине розовая лыжная шапка с помпоном. Лиза не почувствовала вообще ничего. А Феликс сказал, что это дыхание ледников, и пониже надвинул бейсболку. Маруся, вся упакованная в комбинезон, кукурузным початком торчала из Саниных рук. И уж она-то точно не понимала, сон вокруг или явь. И изумленно, как грудничок от одной погремушки к другой, водила глазами. А Викешка снова что-то кричал и показывал пальцем – теперь уже вниз. У дороги были расставлены игрушечные машинки, рядом стоял маленький домик с коричневой крышей, по-французски лобастой, непривычной в этих местах. Показывал и кричал, что хочет там жить, на смеси всех языков, о которых имел хоть какое-то представление – в надежде, что его не поймут? – кричал от избытка чувств, про то, что игра окончена, йес, гейм из овер, и теперь они будут жить вместе – в доме, где комнат хватит на всех, туда есть дорога, там зеер и аллее гут. И спросил у Феликса, показав на его рюкзак: у тебя в нем что, парашют? я бы спрыгнул! Феликс улыбнулся в белую щетку усов, похожую на зубную. Он был добряк, этот Феликс, хотя Алевтина не упускала случая помянуть гитлерюгенд, в котором он состоял. А Феликс обычно твердил в оправдание про март сорок пятого, когда они укрывались в деревне у тетки от бомб: он, сестренка и мать, а в поле возле этой деревни содержались русские пленные, их было так много, что они не могли присесть и все время стояли. И когда дети подбегали к колючке, пленные шепотом говорили: битте брод, битте брод! И мать стала резать хлеб на небольшие куски, хотя у них и самих его было мало, и они с сестрой незаметно крались к проволочной ограде и эти куски перебрасывали. И тени людей ловили их в полном молчании, чтобы себя не выдать. И проглатывали, не жуя, как утки в пруду.