Вечник. Исповедь на перевале духа — страница 18 из 46

кость нрава и ловкость мысли, так лишь потому, что всю жизнь постепенно освобождал свою душу от прихотей тела. Он одолел желания плоти и сейчас, когда она начала досаждать своими слабостями и мешать мыслить, - почему бы не расстаться с ней легко, без сожаления, как это делаю лебеди? Ему нравились эти птицы, любимцы Аполлона. Когда они предчувствуют свою кончину, то заводят громкую счастливую песню. Итак, они знают о смерти нечто иное и нечто больше, нежели люди.

Почему все так боятся смерти? Даже те, которым радости не приносят ни утро, ни вечер их земных дней. Ибо смерть — это означает стать никем. Смерть — сон без сновидений. Чего же бояться такой спокойной и продолжительной ночи? К тому же умерший переселяется в иное место, где пребывают все умершие. И там можно встретить Орфея или Гомера. Уже ради этого можно умереть тысячу раз.

Раньше Сократ думал, что зло - это отсутствие образования, морали, и все в жизни можно уладить разумом. Тут, в темнице, он понял, что это не так. Есть высшее достояние, чем разум, сила и страх. Любовь.. .Когда любишь каждого и всех... Когда понимаешь, что другой - это ты. И любишь его, как себя. Только тогда разум может подсказать истину.

В зарешеченном окошке возник грустный лик Ксенофонта, его несносного ученика и верного последователя.

-  Великий учитель, я пришел с доброй вестью: тебе готовят побег.

Сократ промымрил, не поднимая век:

-  Ксенофонт, куда я смогу убежать от самого себя?

Позади послышался голос Федона, другого ученика:

-  Сократ, я доселе не могу поверить, что афиняне обрекли тебя на смерть.

-  Они обрекли меня, а их обрекла природа.

-  Но почему ты сидишь, как причумленный? Мы поможем тебе бежать. Собирайся.

-  Не размахивай руками, Федон. Это примета безумия.

-  Сократ, опомнись, ты же умираешь неповинным! - вопил Федон.

-  А ты хотел, чтобы заслужено?

Аполодор с Антисфеном принесли корзину с поджаренными гусями, устрицами, фруктами и вином. Сократ отщипнул от краюхи хлеба, а остальное отодвинул для крысы.

-  Сократ, неужели ты даже сейчас не дотронешься к доброй еде?

-  Лучше всего смакует тогда, когда не думаешь о закуске. Чем меньше человеку нужно, тем ближе он к богам.

- Возьми, учитель, хотя бы этот нарядный плащ. Он достоин того, чтобы в нем умереть, - продолжал Аполодар.

- Неужели мой собственный плащ годился для того, чтобы в нем жить, и не годится для того, чтобы в нем умереть?

Прибежал запыхавшийся Эсхин.

- Завтра, Сократ, собираются философы. Они жаждут послушать твою последнюю речь.

- Зачем? У них есть ответы на все вопросы, а я не имею окончательного ответа ни на один вопрос.

- Тогда скажи нам напоследок что-то мудрое, - попросил Аполодор, вытягивая из-за пояса тетрадку.

- Странно, ты в меня учился, как следует говорить, теперь учишь этому меня. И вообще, я когда еще просил вас сжечь тетради, куда вы тайно записываете мои изречения? Я не хочу, чтоб мои кости перемывали и после смерти.

- Сократ, мы сохраним память о тебе.

- Вы не слишком-то засоряйте ее, свою память. Много знаний, много горечи.

- Будь спокоен, Сократ, мы позаботимся о твоей семье.

- Позаботьтесь каждый о себе. Это будет самой лучшей заботой обо мне.

- Учитель, неужели у тебя нет никакой просьбы перед кончиной?

- Есть, - Сократ распрямил сутуловатые плечи, будто стряхнул с них усталость. - Есть. Принесите в жертву богу Асклепию петуха в благодарность за мое выздоровление.

На ночь хромой тюремщик приготовил для него самый большой горшочек цикуты. А себе налил принесенного учениками вина. И спросил узника:

- Правда ли, мудрый человек, что истина в вине?

- Не знаю, - ответил Сократ, поднимая свою чашу. - Я только знаю, что ничего не знаю. Моя истина в этом.

Тело еще не успело остыть, как богатые афиняне уже торговались с тюремщиком за истертые сандалии и хитон мудреца...

Размышление о грецком любомудре подбадривали меня. Но снова упала ночь, темная, липкая, перенасыщенная испарениями близких стариц реки. Лишь комарье и звон моих кандалов будили мертвую тишину. Сразу я и не расслышал, как рядом звякнуло что-то железное. Луна, как медовая дыня, стояла в прорезе окна. Я увидел железного паука, уцепившегося в оконную решетку, и от него, как паутина, тянулся наружу шнур. Тихо заржал конь.

«Цурик, Пишта! Ди, сдохляк! Ануди!» - сипел снаружи сердитый голос. Решетка изогнулась и сорвалась с крепления. В проеме показалась черная голова.

«Вставай, мученик! Довольно гнить!»

Я ступил на подоконник и спрыгнул в пыльную траву, еще не тронутую росой. Сбоку, без шапки, сидел оглушенный часовой-жандарм. Меня толкнули на воз, и колеса заскрипели по щебенке.

Люди на возу ехали молча, будто неживые тени. В первом же селе двое соскочили на землю и растаяли в сумраке. Нас осталось трое. Дорога все поднималась в гору. Влажная свежесть из лесных опушек отягощала одежду, хвоя покалывала открытое тело. На каком-то дворе мы остановили коня и двинулись пешком по мокрой отаве. Вскоре загремел поток. Хлопцы положили гвери-ружья, напились с пригоршней. Старший подсветил спичкой мне в лицо, озарив свои желтоватые зубы под закрученными усами. Властно притянул мои руки на пень и двумя взмахами топорика рассек цепь.

«Знаешь ли, кто я?», - спросил зевая.

«Шугай», - робко ответил я.

Он хихикнул.

«Слышал обо мне?»

«Кто не слышал».

«Хорошо говоришь. Боишься меня?»

«Не знаю. Зачем я тебе?»

«И я еще этого не знаю», - вновь хихикнул он. Принужденно, не по-доброму.

Дальше мы шли без слов. Через час остановились, под ногами хрустнул хворост. В стороне виднелся поднавес с настланным сеном. Шугай достал бутылку с кукурузной затычкой, смачно хлебнул.

«А тепер спать, братове», — устало вздохнул и залез под овечий тулуп.

Пробудился я голодный, точно украденный конь. Трещало сухое ломачье в костре, а где-то на Менчиле трубил олень. А может, то рыдала овчарская трембита, оповещая о чьей-то кончине. В казане над огнем помурлыкивало варево.

«Дым тянет долом, - сказал Шугай, - будет дождь. Юра, принеси-ка мясо из потока».

Круглощекий паренек лет четырнадцати, его брат, отодвинул валун и вытащил из ледяной воды баранью лопатку. Старший брат курил тонкую пипу с серебряной крышкой. Я исподтишка поглядывал на него, скрывая разочарование.

Из людских разговоров и страстей жандармских представлялся витязь, что мог на плечах вынести вола в полонину, сбивал ворону на лету, а сам был завороженный от пули. Когда у него целились, то перед глазами возникало пугало, а не живой челядник. По семь ножей у него торчало из каждого глаза - так описывали его те, кто встречал. Мог паном приодеться и пить с нотарем — сельским старостой в ресторации, мог по базару ходить в женской сукмани-платье со стеклянным моністом-бусами. Имел на сапогах оленьи копыта, чтобы следы прятать. Разделял пополам богатые скотоводческие дворы, раздавал маржину бедным людям. Тряс ростовщиков, разбивал жидовские бовты-магазины и корчмы, оббирал на дороге зажиточных базарников. Если не корились, мог с братчиками сбросить их вместе с возом и лошадьми в реку. Щедро угощал нищих, вдов наделял харчами и одеждой. Зато как измывался, подтрунивал над жандармами! Бывало, что рассыпал кусни меда и приводил из чащи медведя на их засаду! Кому страх смертный, а кому смех.

Полиция просила правительство вырубить все кусты вдоль дороги из Хуста до Колочавы, а в лесах нарезать просеки, чтоб не было приволья Шугаевым збуйникам- разбойникам. В каждом селе устанавливали жандармский пост, тянули телеграфный провод. Однако и это не помогало. Мукачевские новости гремели о том, что из Праги, Братиславы и Брна направляют летучую сотню жандармов, чтоб надзирать за Миколой Шугаем (в селе его кликали Никола Сугай) и его черными хлопцами. Еще и готовили к облету гор аэропланы. Целую войну объявила чехословацкая власть этому заклятому горцу.

Теперь он стоял передо мной: невысокий, коренастый, плотный, как гриб-поддубовик. Уже не легинь-юноша, еще не уважаемый газда-хозяин. К полноватому лицу прилипла обрюзглая умешка, будто человек уксуса лизнул. В быстрых, внимательных глазах высекались то осколки льда, то побелевшие лезвия бритвы. Выпяченные оброслые скулы свидетельствовали о твердом, упрямом, своевольном нраве. Одна половина лица показалась мне серее, бледнее. Может, потому что у ватры сидит в одном положении, подумал я, то есть в профиль к огню. На голове сидела солдатская шапка, нахлобученная на уши. Из-под длинного резинового плаща блестели мягкие кожаные лапти. Грязные костлявые пальцы сжимали, словно птица ветку, чубук. Тягостная тревога заполняла простор вокруг этого человека.

«Можешь мне не рассказывать о себе, я и так все знаю. Мне каждый лист нашептывает. Мне ветер почту носит. Мне довольно раз взглянуть на хлопа, чтобы знать, что это за птица, - говорил будто не со мной, а со своей люлькою. - Как на жандарма напал?»

Я ему все рассказал.

«А, пся кревь! Съели бы его вши! - клял Ружичку. - Хочешь, я выпущу ему кишки?»

Яне хотел, сказал, что перегорела во мне жажда мести.

«А напрасно. Месть - сладкое блюдо. Люди болтают, что ты мой сообщник, что прикрываешься моим именем. На людской роток не накинешь платок. По всей Верховине, подкарпатской Гуцулии и по полонинам я на языках. Шугай - вор, Шугай - разбойник! Ха! А такого шелкового, как я, еще сыскать! Но коль из меня людская молва сделала вора, должен соответствовать сей брехне. Говорят, вор! Ты видишь мои достатки: германский гвер и пазуха патронов. Я не то что своей, но и отцовской хижины уж не имею под Сухарем, потому что сожгли ее за мои грехи. Все, что нажил, - постель под кустарником, лещиновые сеновалы, а маржина - олени и дикие свинки. Шугай - вор, Шугай - враг державы!»

Он распалялся, и левая скула его еще пуще белела, даже мертвела.

«Это я к ним пришел хозяйничать иль они приперлись в мои горы? И начали чесать меня железной щеткой, как паршивого вола. Сначала мадьяры загребли на фронт. Там кулаком в морду - такая их вояцкая наука. Эва, еще никто Шугая не ударил, абы ему так сошло. Я капрала долбяжкой по голове - и тягу! Прихватил два карабина и сумку патронов. Мне в чаще это пригодится на зверя. Да они из меня самого зверя сделали. Раз поймали, еще раз - и на фронт. А я и во второй раз повернул оглобли, и не с пустыми руками. Овчарю себе на Дьордяве, сено заготавливаю, дичь добываю... Тут румыны за