Вечник. Исповедь на перевале духа — страница 20 из 46

Привык я пробуждаться, когда остывала ночь и темень преломлялась в робкий рассвет. Исчезал комар и просыпались птицы, хрустальным свежаком прочищали свои голосницы — голосовые связки. По тем первым звукам я прочитывал настроение леса, угадывал, как ныне поведет себя зверь, рыба, комашня - мушки-букашки, что обещает погода. Я и сам, сложив ладони рупором, громко приветствовал солнце, новый день - новый подарок земного гостеприимства. Приветствовал облака, лохматые груди гор, и вершины сверкающие возвращали мои кличи, расстилали по долине, гасли в сонных кустарниках. Все оживало вокруг, в лесу и дальше уплотнялась тишина неслыханной пустоты.

Пробивал час рождения света.

Легко, как в недавнем сне, брел я по росам, волоча за собой седые борозды. Умывал росой ноги, руки, грудь, лицо и глаза - и солнечные пальцы ласково вытирали мое тело. Жаркая паляница, будто из потаенной черини, выплывала на небесный холм, наливала животворной прозрачностью межгорье. Оно, молодое солнце, было еще не созревшее, не слепящее - очами можно было напиться его нектара на весь день. И он теплым комом согревал душу. С широко раскрытыми очами и ртом я замирал перед солнцем, пока тело не пропитывалось золотыми медами его лучей.

Дальше я начинал свои игрища с лесными жителями. С теми, что попадалась на глаза. Перекривлял сороку: похлопывал ладонями по ребрам, трещал языком, хохлился, «чистил перья». Замирал беркутом на круче, медленно, планируя руками-крыльями, высматривал зорким глазом добычу. Белка звала на дерево, и я прыгал невесомый с ветки на ветку. Крутил «колесо», брал на зуб смолянистую шишку. Иль затаивался лисом в зарослях крушины, нацеливал нос на россыпи пряных запахов. Иль распластывался на карачках жабой, и голова врастала в туловище, и тело резиново обмякало, кровь густела и остужалась. Иль превращался в ужа, извивался в бурьянах, не помогая себе ни руками, ни ногами, самой лишь кожей и мускулами. Напоследок бросался в поток, надолго затаивал дыхание, проживал маленькую жизнь порывистой рыбины.

Я норовил уподобиться каждому созданию, живому и неживому, чтоб увидеть себя сущего со стороны. Как не ощущаешь веса воздуха и вкуса воды, так я пытался избавиться от раздраженности прикосновения и тяжести дум, постоянно тяготеющих над человеком. Эти упражнения- превращения возбуждали такие чувства, будто я и взаправду прожил целые жизни в шкуре того зверья

Так я все ближе роднился с тем неистово прекрасным миром, который уже не виделся мне бездумным и диким, а исполненным гармонии в каждом проявлении, в каждом движении, в каждой перемене. Переменился за полгода и я - помалу сбросил из себя скорлупу страха и предрассудков.

Странно, однако в этом пустынном затворничестве открывалась мне зрелость духа. Я учился смотреть и видеть, слушать и слышать, что далеко не одно и то же. Я учился покоряться этому миру, находить в нем свое место. Я приближался к главному - к потребности служения, к умению выбирать свое дело, начинать его и подводить до завершения.

Неподалеку стоял сухой ясень, верхушку которого сожгла молния. Две ветви-рамена торчали в противоположные стороны. Я сбил обугленный ствол и почистил ветви - получился крест. Ежедневно я прикасался к нему челом и произносил молитву. Без утренней молитвы, как без одевания, не приступал я к делам. Облекал молитвой оголенную после сна душу. Ибо молитва - это облачение для света, рыцарские латы для борьбы.

День своего рождения я хотел начать благодарственной молитвой. Привычно подошел к кресту и не поверил своим очам - его сухие рамена пустили зеленые побеги. Чудесному обновлению я посвятил отдельную молитву, а листья не срезал. Я и дальше молился сему зеленому кресту. Таких деревьев-калек в лесу была тьма. Престарелые, вывороченные буревеем, источенные червями, они торчали сухоребрыми костяками иль опирались на здоровые деревья, угнетая их, ибо лежали тяжелыми трупами, множа трутизну- отраву и гниль, и таким образом губили несчастный лес.

Явление с деревом-крестом, воскресшим после нехитрого ухода, послужило первым толчком к смелому замыслу. Окончательно мое намерение созрело после иного случая. Бывало, душные вечера коротал я у потока, готовя себе на кострище ужин. Как-то нес из хижины для ватры жарины и уронил одну на землю. Клочок сухих колючек затрещал и вмиг выгорел дотла. Я был рад, что избавился от раздражающего препятствия, вынуждавшего меня обходить его стороной. А через несколько дней из-под пепла дружно выстрелила мягонькая мурава. И ногам облегчение, и пища для новых размышлений, породивших мой способ защиты леса.

Я долго готовился. Чувствовал, какая долговременная ждет меня работа. Ведь истинно: что долго рождается, то дольше и живет. Однажы утром я приступил. Никто еще так и не приступал к работе в лесу - без топора, без пилы без тягловой силы. С голыми руками, зато с решительной волей.

И вот началось. Деревянными рогатками расчищал я проплешины вокруг сухостоя, густо торчащего в небо. Обложив стволы валежником, поджигал. Огненные языки облизывали кору, жадно пожирали сухостой. Выше моего роста огонь не поднимался, сжигал комель, выедая в стволе черные ямы. Запылало одно дерево, второе, третье. В небо поднялись башни сизого дыма. На клочки сырой земли падали искры, жар. Я боялся, как бы не воспламенилась живая поросль, да напрасно - вокруг стояла такая влажность, что я вынужден был одеть меховую кацафейку.

День за днем, сухостойник за сухостойником удлинял я свою огненную линию. Ходил черный, точно коминарь- трубочист, с опаленными бородой и бровями, выкашливая копоть. Стало легче, когда рухнуло первое обугленное и истонченное у комля дерево. Поломанные в падении ветки я подкладывал под другие сухие стволы. Дровишки потолще заготавливал себе на зиму.

Все вокруг горело и я горел в работе. Не тратил времени на приготовление еды, ибо тут и так было сытно. Приблизился к гнездам, дуплам, норам, ягодникам - было чем поживиться. Еще и домой тащил вечером плетенки лесной снеди. Тут же нанизывал вязанки грибов. Под рукой всегда были деревянные копья с кремневыми наконечниками. Их прицельно метал в зазевавшуюся в дымном чаду живность. Испекал ее на тлеющей колоде.

Переполненный до краев работой, день мой длился, будто вечность. Из пущи я выходил лишь затем, чтоб глотнуть свежего воздуха и попестовать свою козочку. Она верно ждала меня на полянке, привязанная к кусту. Я забыл сказать: хрупкая козочка угодила в западню и теперь жила со мной в хижине. Пока я, не зная отдыха, трудился в чаще, она паслась в перелеске. Шустренькая и целиком уж здоровая. Разорванный на кольях бок я зашил волосом из гнезда и вылечил травяными мазями, какие научил меня изготавливать почтенный Джеордже.

Как подсолнух обращает голову к солнцу, так и я ныне обращаюсь с благодарными воспоминаниями к своему великому учителю, открывшему мне тайны травы Господней.

Господь из земли снадобья выводит, и разумный муж не пренебрегает ими. Разве не от дерева вода стала слаще, а сила его тем самым проявилась? Травами лечат и утоляют боль, и кто смыслит в этом, - умеет их смешивать. Потому делам его нет ни конца, ни края, а мир от сего ширится по свету. Так говорил индийский мудрец Сираха.

Теперь, на перевале своего земного бытия, я уж который раз задумываюсь: кто стелет дороги перед нами? Если бы в то майское утро на румынском берегу я пошел направо, где и кем был бы я ныне?

Готарники-пограничники, растрепав пулями на Тисе мой кукурузный плот с поклажей, успокоились. А я всплыл в долине, хватая жадно, как рыба, воздух ртом. Сообразил из лопухов набедренную повязку. Неподалеку в мутной пойме человечишко ловил рыбу зомком - сетчатой вершей на длинной тычине. Я осмелился подойти, показал руками, что мне бы какую-нибудь одежонку. Он не удивился, лишь лениво спросил:

«Есте бань? Деньги есть?»

Я снизал плечами - откуда? Рыбарь занялся своей ловлей, больше на меня никакого внимания не обращал. И я двинулся по тенистому берегу поймы налево.

Сколько раз я слышал в жизни эти слова на разных языках от разных людей: «Деньги есть?» Они для них были важнее, чем «добрый день», «будь здоров», «благодарю». И лишь некоторые догадывались, что у меня есть нечто более значительное, чем деньги. И в зеркалах их очей я сам угадывал, узнавал себя.

...Он сидел под деревом, расстелив рядышком с заплечным мешком чистую скатерть. На ней был черный хлеб, сыр, молодой лук и сушенина. Как притаившаяся птица, лежал в траве его широкополый фетровый клебан- шляпа. Невысокий, худощавый, опрятный дедок в круглых очках, с пепельной щетиной на скулах с детским изумлением разглядывал мою травяную набедренную повязку. Сдвинул очки на нос и нарек какое-то слово по латыни.

«Я оттуда, - показал я рукой на тот берег, - и денег нет».

«Я не корчмарь, угощаю за так», - сказал он сначала по- румынски, затем по-немецки и протянул темную жилистую руку с хлебом и сыром.

Сдержаться я не мог, потому как уж два дня маковой росинки в рот не взял.

«Я отработаю», - пообещал я, хватая угощение.

Старый румын ничего не спрашивал и ничего не говорил. Собрал лишки харчей в полотнину и поднял увесистый мешок.

«Разрешите, я понесу, - напросился я. Если не опасаетесь, что украду».

«Если чего-то еще и опасаюсь, то не этого».

И мы двинулись круглым плаем-тропинкой в горы. В последние дни все меня вели в горы - и на родной стороне, и на чужой. Однако выбирать мне не выпадало. Кусты вокруг пенились молодым цветом. Старик подходил к ним, срывал цветочки, растирал на ладони, принюхивался, зачем-то прикладывал ко лбу. И нашептывал сам себе какие-то латинские слова. Чужие горы не отличались от наших. Такие же предвечные и молчаливые, будто застывший в тишине камень, с травяной плешью на темени и по закрайкам принаряженные в ризы смереки. Только ворины-жерди тут вязали несколько выше и чуть иной звон издавали медные колокольчики на шеях у скота. Пополудни мы вышли к чабанскому жилищу. Люди в шерстяных ногавицах почтительно поснимали бараньи шапки: