Конечно, быстро с’ели. Папа вдруг спрашивает ласково, ласково. Он ведь лишний кусок хлеба дал…
– Ну, что, сыта?
Я чуть не подавилась этим вопросом, так стало противно. Если бы могла, вырвала бы у себя из горла с'еденный кусок и бросила бы ему обратно. Со злобой говорю ему:
– Нет.
А он не ожидал и посмотрел строго, внимательно. Ничего не сказал. Молча отрезает мне еще кусок и завертывает хлеб в бумагу. Александру второго куска нет. Мне стыдно перед ним с’есть лишний кусок. Посмотрела на него, а Александр отвернулся и глядит в окно. Жаль его до слез. Не дотрагиваюсь до своего куска и говорю папе:
– А Шуре?
Александр все еще глядит в окно.
У папы что-то бегает по лицу и не смеет выпроситься на язык. Без слова развернул хлеб и отрезал Александру. Александр, не глядя на хлеб, поспешно взял и ушел на кухню.
Только что он ушел, лицо папы мгновенно изменилось. Он смотрит с какой-то странной укоризной и вместе с тем торжествующе. Не дождавшись от меня выражения любопытства, вдруг вытаскивает из кармана фунта 1 1/2 белого хлеба и показывает мне на него глазами. Потом говорит вслух:
– По карточкам… белый… хороший…
Режет на две части: побольше – себе, поменьше – мне, и все смотрит на меня с торжествующей укоризной. А у меня краска заливает щеки. Хочу сказать: «стыдно, стыдно, ведь сын же он тебе», и сама не знаю, что обезоруживает меня. Ладно, потом я отдам ему половину от своего куска.
А папа как будто угадал мои мысли:
– Ты сыта сегодня?
– Сыта.
– Так давай, я спрячу. Завтра лучше с чаем с’ешь.
29 апреля.
Первое воскресенье.
Александр у нас остается последний день. С понедельника он уходит на службу и жить у нас не будет.
Папа сегодня ушел с утра. И мне кажется, для того, чтобы я не попросила лишний раз есть. Даже обидно и горько от этого. После обеда к Мите пришел гость – Николай Павлович Яковлев. Я его знаю.
Не вытерпела и зашла к Мите в комнату. Ведь Николай Павлович – моя первая любовь. Я любила его два года, пока не встретила Френева.
Господи, как изменился Николай Павлович за эти восемь месяцев! Худой, бледный, глаза красные от малокровия. Голова выбрита совсем гладко. Он мне писал в деревню, что теперь увлекается богоискательством. И голова, наверное, выбрита оттого. А жаль, – раньше у него были роскошные волосы. И голос роскошный тоже. Как хорошо он песни пел для меня…
Теперь лицо у него спокойное, глаза кроткие. И, вообще, стал как-то некрасивее.
Обрадовался мне ужасно. Весь просветлел даже. Трясет за руки и заглядывает в глаза.
– Вы, вы приехали… учиться, конечно? Ну, как жили в деревне? Как Сережа?
Он спрашивает не о Сергее Френеве. Николай Павлович Френева не знает. У меня есть еще брат Сережа, он теперь на фронте. Сережа – лучший друг Николая Павловича.
И сейчас же я растаяла от его участливого тона. Тороплюсь высказать все. И что меня оторвали от ученья, и что я все-таки намерена учиться… Но противный Митюнчик, сияя своей самодовольной, насмешливой улыбкой, хочет срезать меня:
– Какое уж теперь совместное обучение?! Наверное, вовсю флиртуете с гимназистами?! Записочки пишете?
Я знаю его привычку всегда относиться ко мне пренебрежительно, и терпеть не могу его за это. Что я, в самом деле, девочка, что ли? Вспыхнула сразу и наскочила на него:
– И неправда, и неправда… Может-быть, первое время и было, пока не привыкли. А потом учиться все стали. А я… я совсем не увлекаюсь мальчишками.
Вижу, Митюнчик посмотрел на меня ехидно так и спрашивает:
– А кем же ты, Феюша, увлекалась?
Митюнчик и не понимает, что я нарочно вызвала этот вопрос. Для того, чтобы поддразнить Николая Павловича. Ведь не только я любила его два года. Кажется, и он любил меня немножко. Чуть-чуть взглянула на него и нарочно смущенно отвечаю:
– Я… я – только учителями.
Митюнчик во все горло захохотал.
– Ну, еще чище! Я так и знал. Эх, ты, Феюша. Все вы на один покрой шиты.
Николай Павлович тоже чуть-чуть улыбается, и мягко так, хорошо.
– А как же в будущем, Фея Александровна? Думаете учиться?
– О, о, Николай Павлович, обязательно!
И тут Митюнчик с'ехидничал.
– На словах, Феюша, – да, ведь?
– И ничего подобного, вовсе не на словах. Буду, буду, буду.
– Ну, а служить-то как?
Служить как? Я и не знаю как, но милый Николай Павлович приходит на помощь. Сложил руки на колени, и ласково смотрит на меня.
– И служить, и учиться можно. Чего же тут особенного?
Я всегда волнуюсь, когда Митюнчик донимает меня этим самодовольным, небрежным тоном. Всегда как-то теряюсь и не знаю, что отвечать. И с досады чуть не плачу. Спасибо теперь Николаю Павловичу. Выручил. Кричу Митюнчику прямо в смеющиеся глаза:
– И верно, верно Николай Павлович сказал. Буду служить и учиться.
Митюнчик прехладнокровно отвечает:
– Вот как, Феюша.
Достал папиросу, поколотил ее о палец и заговорил:
– Ну, предположим, ты будешь учиться. Окончишь школу второй ступени. Предположим даже, что поступишь в университет. Ну, а дальше что?
– Ну… Ну, дальше буду с высшим образованием. Найду себе призвание. Вот и все.
Говорю и краснею. Николай Павлович смотрит внимательно, а Митюнчик пускает дым колечками и просто смеется.
– Да я тебе и так скажу твое призвание, если хочешь.
– Ну?
– Замуж выйдешь.
Господи, какой он идиот! Я никогда, никогда не выйду замуж. Ах, Френев… Ну, это совсем другое дело. Митька, противный, всегда старается сконфузить перед людьми.
– Не выйду, не выйду… Ошибаешься ты. Нельзя всех женщин мерить на один аршин. Ведь есть же и другие пути.
Митюнчик слушает и глазки прищурил. Откинулся на спинку стула.
– Э, Феюша, уж тысячу лет известно, что женщина, какая бы она ни была… да, вообще, женщина всегда ниже мужчины.
– И вовсе не ниже, вовсе не ниже… В физическом отношении, может-быть, и ниже, а в умственном – никогда, никогда…
– И в умственном, Феюша, и в физическом.
Я знаю, что Митюнчика никогда не переспорить. Он всегда остается прав. И с ним как-то говорить трудно. Кричу со слезами в голосе:
– Как не стыдно, Митя! Какие у тебя отсталые понятия.
Я нарочно переменила фронт, но это также не помогает. Митюнчик спокойно возражает:
– Ничего, Феюша, не отсталые. Самые нормальные. Запомни раз навсегда, что женщина может быть только женщиной.
Николай Павлович во время нашего спора ведет себя очень деликатно. Он все время избегает смотреть на меня. Я понимаю: это для того, чтобы не смутить меня еще больше. Милый он, тактичный, хороший. А Митюнчик грубый. Но я ему докажу.
– Глупо не признавать ничего за женщиной. Я тебе сейчас докажу…
– Ну, ну, Феюша, постарайся, слушаю со вниманием.
– А разве не было женщин – великих людей?
– Были. Так что же?
– Как что же? Разве… разве это ничего не доказывает?
– А сколько их, милая Феюша? Хочешь я тебе по пальцам пересчитаю?
Противный Митюнчик, не спеша, считает и все пускает дым колечками.
– Не считай, не считай, пожалуйста. Я тебе докажу, что вы нарочно держали нас так. Фу, кухня, стряпня, стирка. Гадость какая. Вовсе женщина не ниже…
И вдруг неожиданно вмешивается Тонька:
– Да другая баба в сто раз умнее мужика…
Митюнчик быстро оборачивается к ней и, переменив лицо, жестко спрашивает:
– Уж не себя ли и меня имеешь в виду?
И, не дождавшись ответа, с прежней самодовольной, непогрешимой улыбкой издевается надо мной. Чувствую, как краснеет лицо. Сейчас брызнут слезы. Прячусь за самовар и кричу оттуда:
– Все равно, тебе не убедить, не убедить, не убедить…
– Я, Феюша, и не хочу убеждать. Сознайся, что ты из ложного самолюбия говорила?
– Ничего не из самолюбия… Я знаю тебя: ты ко мне подходишь с общей рамкой… Вот Сережа понял бы меня, а ты…
– Ну, Сережу ты оставь. Вы оба с ним витаете в облаках.
Сережа старше Митюнчика на два года. Он – коммунист и теперь на фронте где-то военкомом полка. Митюнчик не любит, когда ему ставлю Сережу в пример, и всегда говорит, что Сережа витает в облаках.
– Вовсе он не в облаках, а на фронте. Это ты вот не хочешь итти на фронт. Я ему письмо напишу…
– Пиши, сколько влезет.
Николай Павлович поглядывает на нас обоих и то хмурится, то улыбается. Потом он прощается. Говорит горячо и мягко:
– Учитесь, учитесь, Фея Александровна…
И смотрит на меня так сердечно. Да, да, я буду учиться. Пусть папа не позволяет, а я буду. Пусть Митюнчик смеется, а я буду. Сережа тоже говорит, чтобы я училась. Буду учиться и служить.
30 апреля.
Тонька и Митюнчик в самом деле не нуждаются. Не знаю, откуда они берут деньги, но они каждый день покупают хлеба и суп готовят с мясом.
Редко-редко позовут меня обедать. И это называются – родные. Господи, хоть бы мама поскорее приезжала! Страшное у нас житье здесь. Слышно по вечерам, как за стеной Тонька ворчит на папу. А папа делает вид, что ничего не слышит. После закрытия завода, папа жил почти полгода вместе с нами в деревне и приехал в Петроград только недавно, когда завод опять начал работать. Своей квартиры не было, и Митюнчик пустил жить почти из милости. Каково теперь папе? Недаром он так страшно изменился. Может быть, не только от голода? Ничего не может сказать им, – и делает вид, что не слышит. Совсем тряпка-тряпкой стал.
Обидно за него, горько, и ненависть к нему и брезгливость. Скупой стал, черствый, молчаливый, угрюмый. Даже страшно по вечерам оставаться с ним в комнате. Придет вечером молча. Ест тоже молча. Потом наденет свои очки и читает газету. И все молчит. Господи, как ненавижу его в эти минуты! А он, кажется, чувствует мою ненависть. Иногда из-за газеты взглянет так исподлобья и ничего не скажет. Но на сердце сделается нехорошо. И страшно от его тусклых глаз на похудевшем желтом лице. Слава Богу, что сижу в темном углу, и он не видит моих слез.