– Как, однако, глупо все это!
И в досаде он сразу не заметил, что у Анны Сергеевны задрожали губы, и что она, точно опешив на мгновенье, пошла потом все быстрей и быстрей.
В это время они входили уже на дачную улицу, и, только тогда поняв, как он обидел Анну Сергеевну, Саша пережил прилив мучительного раскаяния и такой злобы против самого себя, что на все, кажется, решился бы, чтобы искупить свою вину.
Но уже замелькала сбоку от них решетка дачной изгороди, мгновенная решимость Саши упала и, охваченный отчаянием и страхом, он только внутренне заметался, и сердце его защемила острая, обморочная боль.
Все это произошло в воскресный день, когда Липецкий был с утра по каким-то делам в городе. Возвратившихся Сашу и Анну Сергеевну он встретил на балконе, где больше никого не было.
Поздоровавшись с женой и Сашей, он присмотрелся к их лицам.
– Ты десятичасовым приехал? – мельком спросил он Сашу и, встав со скамьи, вышел зачем-то за женой.
Весь этот день Саша провел в нервном напряжении, чувствуя себя в Лидине лишним и в то же время не решаясь почему-то уехать. Липецкий держал себя с Сашей, как Саше казалось, холодно и если заговаривал о чем-нибудь, то в его словах Саше чудились прямые неприязненные намеки. Особенно тяжелым был обед, когда Анна Сергеевна, сославшись на нездоровье, молчала, а Саша минутами весь холодел от внутренней подавленности, от пустоты.
Ночь Саша не засыпал – ночь была, как и день, ветреная, с веяньем близкой осени – и возвратился на другой день в город разбитым, опустошенным.
Дома Саша, насилуя себя взялся за работу, все разбросал и что-то неприятное сказал Ксении. Однако на другой день он успокоился, решив, что на следующей неделе съездит в Лидино опять.
Тоскливые дни стали проходить для Саши незаметно, Лидино вспоминалось особенно ярко лишь по ночам или в утреннем полусне. И владевавшее тогда Сашей чувство близости к Анне Сергеевне было таким пленительным и жутким в то же время, что он жил в эти минуты одной мечтою скорее увидеть ее.
Однажды, возвратясь домой, Саша нашел на своей двери записку, оставил ее Липецкий. «Заходил, не застал тебя, – писал он, – хочу с тобой встретиться. Нюша сердится». Саша прочел записку еще в коридоре и сразу почувствовал как что-то растаяло в его груди и как блаженно и радостно заколотилось вдруг сердце. Полный неожиданным счастьем, он вошел в свою темную комнату и, подойдя к окну, где еще непомеркнувшей синевой неба ярко светлело зеркало, далеко за сумеречным, призрачным городом увидел красную полосу зари. Она вызвала в его памяти то умиротворенное состояние, которое было у него, когда он в первый раз шел по Лидину, и где-то в темноте ему померещилось белое, смутное пятно знакомого платья. Стало так хорошо, так сладко на душе, что Саша лег на постель, радуясь этой сладости и замирая. И казалось Саше, что рядом с ним лежит та, которую он любит и которая, несмотря ни на что помнит о нем. Потом он заснул.
Проснулся Саша с чувством пустоты, слепо оглядел комнату, увидел поблескивающие в призрачном ночном свете дверцы шкафа, и все окружающее показалось ему безнадежно тоскливым. Он встал, подошел к темному столу, быстро нашел записку, зажег свет и прочел ее еще раз. Потом с внешним спокойствием отложил записку в сторону, почувствовал, что зябнет и, охваченный новой волной мятущейся холодной тоски, понял, что в Лидино больше не поедет.
В этот вечер Саша решил рассеяться. «К чорту все!» – со злым вызовом самому себе подумал, он и, все еще борясь с собой, начал соображать, куда бы он мог пойти. И когда мучительное беспокойство снова охватило его сердце, Саша одел шляпу и, уже выйдя на улицу, вспомнил своего школьного товарища Сударикова и пошел к нему.
Еще со школьного времени Судариков был памятен Саше своей удалью, весельем, бесшабашностью. Его не раз исключали сначала из гимназии, потом из реального, потом из технического училища. А вместе с тем он всех поражал своими способностями, когда на него находила благополучная полоса.
Всегда до крайности откровенный с приятелями, волочившийся за женщинами с пятнадцати лет, Судариков со всеми подробностями рассказывал о своих похождениях, ничем не смущаясь, не чувствуя и не сознавая своей испорченности, с наивным восторгом отзываясь о том, что у самых непритязательных из его друзей вызывало отвращение.
И все же в школьные годы Саша часто заходил к Суда-рикову, в его комнату на Поварской, которая так же, как и комната его матери, словно антикварный магазин, до краев полна была остатками уцелевшей помещичьей роскоши – старинными вазами, сервизами, серебром.
Что в Сударикове привлекало Сашу, он не знал, но, поражаясь дурному его пошибу, наглости, наигранному лоску, который Судариков себе привил, он не менее поражался его постоянному кипению, решимости, прямодушию.
Направляясь теперь к нему, проходя по улицам, озаренным блеском вечерних огней, по площадям, охваченным лихорадкой движения, Саша чувствовал, что от силы внутреннего сопротивления, от желания в чем-то побороть себя у него кружится голова, и все невесомей, все легче становится сердце. Сударикова, – с которым Саша не встречался уже около года, – он застал по обычному бодрым и веселым. Весь черный, просмоленный будто, привычно рисуясь стройной фигурой, Судариков с восклицанием «ба! Безруков!» встал и пошел навстречу Саше. Здороваясь, он сильно потряс ему руку, потом взял у Саши шляпу, повесил ее, усадил его самого в кресло и уселся напротив сам.
– Ну, рассказывай же какими судьбами? – спросил он Сашу и подвинул ему раскрытую коробку с папиросами.
Беседа быстро разгорелась. Судариков встал с кресла и расхаживал по комнате, Саша же, наоборот, расселся удобнее, с наслаждением отдаваясь покою, отдыхал от душевной борьбы. И чем больше, – не выпуская изо рта папиросы, накуриваясь до сердцебиения, до щекочущего зуда в груди, – чем больше говорил Саша о другом, не о том, что волновало его в последнее время, тем становился возбужденнее и тем легче и беспечнее чувствовал себя. Слова же Сударикова – то, что он рассказывал о своих встречах, о своем времяпрепровождении, повеяли на Сашу той знакомой ему, шальной жизнью, с которой он сталкивался не раз, но которая прежде больше поражала, чем привлекала его. И теперь ему показалось, что он с головой готов окунуться в эту жизнь, что она именно есть то, что ему нужно, чтобы он мог утишить, утолить свое постоянное волнение.
Глаза у Саши ярко горели, дыхание стало жарким, – они на сегодня же решили с Судариковым куда-нибудь пойти «убить вечер», – и, когда Судариков на телефонный звонок вышел в коридор, Саша встал с места, уже думая, с непонятным и сладким страхом, мечтая о том, к чему его теперь влекло. Подойдя к роялю – единственному, кажется, из того, что осталось в комнате от прежнего времени, – Саша стоя перебрал клавиши и негромко запел.
«Тени двух мгновений, две увядших розы»… решительнее подхватил Судариков, войдя в комнату и с такими же возбужденными, блестящими, как и у Саши глазами, задержавшись у дверей.
Потом, по просьбе Саши он сел за рояль.
Судариков был отличным музыкантом, играл легко, без напряжения, и, снова усевшись в кресло, Саша словно в самом себе почувствовал уверенный, почти с первых звуков возросший до смятения темп его игры. Но вместе с радостным воодушевлением, которое охватило Сашу, острая и сладкая грусть волной ударила по его сердцу.
Чувствуя, как оно сжалось в груди и словно замерло в мятущихся высоких звуках музыки, Саша вспомнил Анну Сергеевну и ему до боли, до слез стало жаль ее – такой скорбной, одинокой, оставленной представилась она ему. И, все более отдаваясь очарованью звучавшего страданьем и силой напева, Саша закрыл глаза и в один короткий миг вспомнил так много, что, казалось, все его встречи, все минуты близости с Анной Сергеевной, все, что в эти минуты окружало их, промелькнуло перед ним. Когда же воспоминанья коснулись голубого, сияющего дня, горячего солнца в зеленой листве, синих свечками цветов и когда словно живое родилось в Саше ощущенье легкой женской одежды и скрытого под одеждой тела, – сладкая боль в груди стала непереносимой, Саша открыл глаза, встал и, словно слепой, пошел по комнате.
Судариков продолжал играть, фигура его слегка раскачивалась из стороны в сторону, и то скрывались, то появлялись вновь ударявшие по клавишам руки. Заметив остановившегося у рояля Сашу, он обвел его взглядом и мельком спросил:
– В настроение попал?
Саша не ответил и, постояв минуту, начал ходить опять, положив руки на грудь и все глубже и глубже вдыхая воздух, и вдруг с облегчением услышал, как звуки разом зазвенели и оборвались. Но Судариков почти сейчас же заиграл снова.
И потом играл еще и еще.
И уже когда Саша начал томиться этим беспрерывным потоком звуков, то бурных, то печальных, но все с той же сладкой болью трогавших сердце, Судариков заиграл вдруг разгульный, плясовой мотив.
Сашу сначала поразил неожиданный переход, но потом он остановился возле окна, откуда наносило сыроватым вечерним теплом, и почувствовал в груди вдруг пробудившуюся напряженную бодрость. Судариков между тем разошелся, начал с присвистом подпевать себе, притоптывать ногами, и во всей его фигуре и движениях рук было то ли неудержимое веселье, то ли непристойная, бесшабашная удаль.
Тень молчаливого ожесточения, лихой злобы медленно легла в то же время на лицо Саши, который в разгуле звуков не мог уже почувствовать ни успокоения, ни тоски.
И только когда Судариков, решительно оборвав игру, бросил: «а теперь айда!», резко отодвинув стул, встал из-за рояля и с шумным звоном захлопнул одну и другую крышки его, Саше опять стало легче, и от вновь нахлынувшего радостно-жуткого предчувствия закружилась, поплыла голова.
В ранний еще вечерний час по тротуарам Тверской двигалась сплошная толпа. Раздавались голоса, выкрики, смех. Из открытых дверей кофеен, пивных доносился гам, отрывочные звуки музыки, пения. Железное уханье трамваев, грохот движения надрывали слух.