Вечное возвращение. Книга 1: Повести — страница 53 из 56

– А небось не хочется? – поддразнил Костя.

Сережа навел на него сияющие хрусталины очков, улыбнулся за ними.

– Да как тебе сказать… Оно бы не вредно, собственно, старые годы вспомнить… Времена замечательные, лучше не было… Но только, понимаешь, вот сейчас, именно сейчас как-то уж совершенно… не с руки. Я даже не говорю о всей стране, – для меня лично: пока свою проблемку до конца не дотяну, ни о чем больше думать не могу…

– Какую такую проблемку?

– А вот о чем я тебе говорил: насчет сжигания пылевидного угля, зачем я в Штеровку ездил.

Костя засмеялся.

– Одну проблемку дотянешь, другая навернется. Это, брат, знаешь ли, у тебя надолго… Воевать-то все некогда будет. Я, конечное дело, тоже не в кусты, если что, однако и у меня свои проблемки есть…

Он помолчал, потом легонько хлопнул жену по колену:

– Ну, а вы на что рассчитываете, Капитолина Саввишна?.. Если бы, например, вам в солдатках сейчас остаться?.. Как вы на этот счет?.. Или погодить еще немного?

Капитолина умиленно усмехнулась и крепче прижалась щекой к его плечу.

На паперть вышла Александра, поманила рукой. Позвали Дуняшу с Зиной, вошли в церковь. Там извозчик уже хозяйственно заколачивал крышку, гулкие стуки плашмя ударялись о своды и откликались под куполом. Гроб понесли теперь, кроме мужчин, Капитолина с Зиной и еще вывернувшийся откуда-то малый лет пятнадцати, смуглый, чернявый, вроде чистильщика сапог, с очень яркими красными губами. Поп и дьячок шествовали впереди.

На спуске в овражек, отделявший церковь от кладбища, быстро подошел сбоку угрюмый столяр, глухо сказал: «Пардон!» – и перенял лямку у Зины. Пошептавшись с матерью, Зина помчалась домой – взять привезенные Александрой цветы.

Грузно, с опаской прошли по жиденьким мосткам через ручей на дне оврага. Здесь было тихо, застенчиво; склоненные ветлы обещали к июню сыроватую зеленую гущину, косой закатный луч сквозь ветки, столб пылевидной мошкары над ряской. Ручей слабо шелестел, колебля отражение черных досок, подмывая крохотной волной заржавленную консервную банку. На припеке, у самой воды, уже прорезались острые стрелки травы, крапива, какая-то трилистная мелкота. За оврагом, на огородах, окруженных колючей проволокой, чернели вскопанные гряды. Лето, новое лето подступало к Москве, к этим капустным задворкам, – с утренним щебетом птиц в сияющих кронах, с запахом укропа и пыльным подорожником на тропинках.

Кладбище было молодое, песчаное, по соседству с редкой тонкоствольной сосновой рощей. В просветы между стволами виднелось широкое поле, серебрились вдалеке рубероидовыми крышами коттеджи нового поселка; от полотна Окружной дороги, из-за черных лесов Покровского-Стрешнева наплывали горами белые облака. Не обложенные дерном холмики грелись на солнце. Все было голо, отчетливо, пустовато – ясной, смертельной пустотой ранней весны. С запада все сильней подувало ветром. Священник и дьячок бормотали и пели свое, извозчик часто крестился и кланялся, молодежь смотрела в сторону, показывая, что она тут ни при чем. Мать стояла впереди всех, у самого края открытой могилы. Спина ее, в длинном старомодном саке, была пряма, отлетали, шевелились концы праздничной черной кружевной косынки. Она первая, когда пришло время, нагнулась, захватила в горсть желтого сочного песку и бросила вниз. Старичок-могильщик и малый с красными губами приблизились с заступами, ретиво забросали яму, насыпали горку и старательно, на совесть ухлопали ее по бокам. Подоспевшая Зина раскидала поверху ветки нежной полураспустившейся влажной сирени. Сонный, муругий Савва никогда и не мечтал о таком изяществе и почете.

Священник протянул руку попросту, привычно, бумажки сунул в брючный карман, заворотив полу подрясника. Дьячок подошел со строгим лицом, деньги пересчитал, положил в добротного вида бумажник. Красногубый малый, получив свое, грустно улыбнулся, поскреб пальцем затылок и попросился поесть. Его взяли с собой. По дороге выяснилось, что он из беспризорников, прошел медные трубы, теперь живет при кладбище.

Когда вышли на шоссе, Сережа с Костей завернули в кооператив, купили вина, – так было условлено раньше.

В доме издавна существовал фарфоровый пастушок – большая, грубо раскрашенная статуэтка, убогое обольщение фабричного вкуса девятисотых годов. Как он уцелел во всех мытарствах и скитаниях семьи, – это было чудо. В пятнадцатом году, когда увязывали наспех самое нужное и ценное и уже сотрясали край неба германские орудия, одна из девочек, тайком от матери, сунула пастушка в корзину, – и так он покатил по России. Теперь у него был отбит кончик носа, отскочила верхушка высокого посоха, но пастушок по-прежнему браво стоял на зеленой муравке и, надув малиновые щеки, играл на дудке с золотыми ободками.

Сережа взял знакомую статуэтку, повертел, постучал ногтем.

«Живет еще!» – радостно подумал он и сразу заметил вокруг себя немногие сохранившиеся стародавние вещи детства: швейную машину, тоже вывезенную при эвакуации, – мать ни за что не хотела оставить и долгие годы потом гордилась, что не послушала мужа, – вышитую розанами скатерку на комоде, будильник с музыкой, коробочку, оклеенную ракушками. Все это уже было снова внесено в большую комнату, все замерло на обычных местах, будто и не случилось ничего. Комната, упраздненная смертью как жилье, ставшая на двое суток пустой призмой, голым, гладким вместилищем гроба, вернулась к своему назначению, заполнилась неровностями, уступами, складками, потеплела и задышала.

Позади Сергея ходили, бесстрашно разговаривали, звякали посудой – мать собирала поминальный стол. Сергей поставил пастушка, взял большую фотографию, прислоненную к коробке. И это был след старинных времен: снимались всей семьей в четырнадцатом году, в последнюю весну мира. Две девочки, с распущенными волосами, в белых платьях, стояли по краям с букетами бумажных цветов; на личиках у них застыла испуганная услужливость. Алексей, первенец, в черной курточке городского училища, сидел справа от отца, независимо улыбался, скрестивши руки на груди. Сережа в такой же курточке, послушный, умытый, с проборчиком, опирался на плечо отца с другого боку. Мать смотрела умиротворенно, моложавая, красивая, с прической валиком, в кружевном воротничке, подпоясанная кушаком с пряжкой. Но довольней всех, всех важнее выглядел отец. На нем был пиджак, жилет поверх косоворотки, цепочка, брюки навыпуск. Стриженный ежиком, крепкий, круглый, он сидел напружившись, выпятив губы, гордый тем, что вот он – глава семьи, мужчина, оплот, сколотил помаленьку домок, зарабатывает, не пропивает всего, выводит детей в люди, и вот, в праздник, по-хорошему повел их сниматься.

Сережа рассматривал карточку, забывшись, на миг отождествив себя с этим чистеньким, курносым, зная, что сейчас от фотографа пойдут к тетку в гости, будут чай пить с постным сахаром. И вспомнил: это же прошло давным-давно, ничего не осталось от той, защелкнутой объективом секунды, тысяча лет, огромная жизнь пронеслась, и вот уже этот – в жилетке, круглоголовый – отец – нелепый, теплый, пахнущий дубителями, потом, водкой – он исчез совсем, рассеялся, его не будет больше. И вдруг сообразил: сегодня, вчера, в первый день – ни разу еще по-настоящему не пожалел об отце. Поразило, опечалило известие о смерти, тягостно было зрелище ее – это так. Но ни разу не ужаснулся сердцем самой потере – исчезновению этого человека, отца…

Да и кто, кроме матери, глубоко, тяжко горюет о нем? Кому была заметна и ведома эта неуклюжая жизнь?

Сережа легко вызвал в памяти облик отца – последних старческих лет: как он идет через комнату, свесив тяжелые руки, шаркая ссохшимися, без шнурков, штиблетами с чужой ноги, как нагибается кряхтя и заглядывает зачем-то под кровать. Облик этот тотчас же соединился с представлением о безысходной работе, о непрестанной, темной, пахучей, кропотливой возне с чем-нибудь пыльным, гнилостным, ржавым. Вот он, отец, тащит боровку плошку с размоченными корками, выносит ведро помоев, подшивает разбухшие валенки, метет двор, чистит отхожее… Как будто бы он и не отдыхал никогда, не бывало так, чтобы он сидел сложа руки. Он подобострастно ухаживал за домом, постоянно что-то пилил, приколачивал, уделывал, он неумело и грубо сапожничал, он покупал на толкучке сломанные ходики, будильники, безмены, ламповые горелки, пытался починить и затем продать. Выручка бывала копеечная, да и редко удавался ему ремонт, но старика, видимо, тянуло к механизму, это у него было излюбленное, душевное. Соседи же посмеивались, что Савва и часы, и крышу, и сапог чинит одним инструментом.

Отшумевший свое в зрелые годы, покуражившийся, потопавший на жену, на детей, – к старости он оробел, затих, жил на отшибе и почти безмолвно. Что он думал о детях своих, о новом времени, о политике? Навряд ли кто знает. Может, эти знают – столяр, извозчик?.. Сереже вспомнилось, что отец последнее время стал называть его и старших сестер на «вы», смотрел на них смиренно и почтительно. А ведь когда-то, не глядя, отвешивал подзатыльники…

Но самое-то чудное, жалкое – смерть его… Ведь если верить Капитолине, старик в сущности умер анекдотически, от какого-то фельетонного пустяка, умер, запуганный ничтожеством… Каким же, значит, слабым, незащищенным сознавал он себя, Савва Пантелеев, его, Сергея Пантелеева, отец… Его, Сергея Саввича, предводителя четырех десятков профессоров и аспирантов, авторитетного в наркомате и в райкоме, организатора миллиардных дел, переписывающегося с заграницей, погруженного с головой в государственное, в международное бытие своего класса… До чего же затенен, безвестен отеческий дом его, весь этот крохотный, дряхлеющий мирок, забытая хижина на краю большой дороги.


Первую выпили, помянув, как водится, покойника, говорили приличествующее.

– Легкая кончина, незаметная, дай бог всякому так помереть, – сказал извозчик, огладив усы. – Был ты, и нет тебя.

Все поддакнули, погрустили: верно; смерть такая тихая, – уснул и не проснулся. Ну, конечно, и возраст тоже…