Вечное возвращение. Книга 2 — страница 24 из 89

В завитых кудряшках ленточка вплетена: поет-вьется синий ручеек.

По закате вечер пестрорядник-маляр над Кувшинками, над озером расписывает небеса в румяные, золотистые краски. А над Кувшинками туманами кадит.

Касторий Баран мял босыми ногами пестрые кудряшки Кувшинки, вдыхал пьянящий аромат вплетенных в травинки цветов и радовался, как ребенок-семилетка:

– Ох-хо-хо… косанем ноне, косанем на славу.

А в уме над туманами вставало лицо Страшного. Туманы – борода, а лица не видно. Смеется Страшный.

«Хвалится – не даст, чорт, скосить… Погоди хвалиться. Есть разумные люди, надоумили, спасибо. Косить – мое право».

Ходил Касторий по лугам, срывал красноголовый клевер, сине-желтые шапочки Иван-да-Марья, вдыхал запах их, мял корявыми, загрубевшими от весенней пахоты руками, клал в рот и жевал медово-пахучие травы.

Дымились туманы над низиной…

А с уезда не было повесток о явке на суд по спорному делу…

14.

С вечера дед Амос сидел под навесом и на бабке отбивал косы. Жалобно чиркала сталь, временами дед пальцем щупал острие пойдет ли…

В вечернем небе загорались звезды. Дед взглядывал на небо и думал:

«Погодка хороша… Росы много-то будет, косить в самый раз…»

– Дедка, иди ужинать… Хватит те с косами возиться, – кричала из сеней Маринка.

– Не больно еще остра, – ворчал дед и нехотя шел ужинать…

Над селом месяц рога золотые показывает.

На деревне, по улице гармошка поет-смеется: парни с Крутогорья в лесины спускаются…

Деревня Топорки среди лесов, перелесков, на крутом бугре разлеглась.

Деревня бедная, соломенная, веснами голодная. А ребята топорские шальные: сорви-голова.

С Крутогорья спускаются. И в перелесках, в лугах гармонь поет, смеется.

На задах, на заовиньях, на загонах шептались, мялись парни с девчатами…

Дед Амос кряхтит на полатях:

– Сна нетути: завтра покосы, а им хоть бы что… Все тили-тили-тилили…

– Ты спишь, Касторка?..

Касторка ворочался на скрипучей кровати:

– Нет. Думаю… Как ты думаешь, сгонит Страшный с покосу?

– Кто его знает, лешего?..

Ночи летние росистые, короткие. С воробьиный клюв короткие. Одним крылом птица-ночка летняя полога над землей прикроет, глядишь – второе крыло золоченное вспыхивает.

Заря с зарей сходятся…

Заря с зарей целуются…

Петухи по деревне с зарей здороваются, а на крутояре голосисто разносится:

За рекой собаки брешут,

Черные, лохматые.

Чего девки Мальцев любят, —

Что они богатые…

А гармонь подпевает тонко, голосисто:

Ти-ли, ти-ли

Тилилили…

Над селом Большая Медведица голову в другой бок повернула.

Дед Амос скрипит:

– Кастор, а Касторка, вставать пора… в самую пору под росу жихнуть травку, а… вставай, сынок…

15.

Из-за крутояра, из-за перелеска румяная баба-заря выглядывает.

В долинах над лугами туманы бороду распустили…

Вышли Амос и Касторка на Кувшинку кудрявую. На клеверах, на травах, на цветах алмазы ночные блестят. Много их. Пройдет мужик, черные борозды останутся. Посконные штаны мокнут от росы…

Стал Амос впереди, скинул на траву шапку, повернулся на восток и истово три раза перекрестился.

Касторка за отцом повторил.

Взмахнул старик косой, зашумела трава. Брызнули алмазы.

И пошла, и пошла…

Амос впереди, Касторий сзади.

Золото утреннее на косах блестит. Устанет Амос – остановится, поднимет горсть мокрых трав, оботрет косу и радостно закряхтит:

– Ох-хо-хо… не трава, а медведь… медведь… не сдавай, Касторка.

Стар старик, а за косой, как бригадный генерал…

… С горы от сараев по межам, как хищные птицы, летят двое: Страшный и сын Артем.

Заря на косах смеется.

Касторка испугался:

– Ой, с косами бегут!..

– А… а… ироды… косить вышли… А… а…

– Бей, Артем!., бей!..

Разбежался Страшный, борода веером хорохорится, косовье наперевес, словно штык в атаку идет. Видит Амос – дело табак, в бега пустился. Бросил косу и Касторке:

– Бросай, бежим, чорт с ними!..

Касторка прыгнул босой по луговине, да опоздал, нагнал его Артем и взмахнул над ним белой косой… Хватился Касторий за плечо и повалился в душистую скошенную траву.

Страшный насел на него и давил:

– Будешь косить, сукин сын, добро чужое… будешь, а?..

Рыжая борода сердито тряслась, в глазах волк глядел. Сильнее наседал он на грудь Барана, ломая грудную клетку:

– Будешь, а?..

Мягкая луговая земля, как перина, тянула к себе примятого Барана. Он задыхался и стонал:

– Пустит…е н…е… бу…д…у…

– Не будешь, теперече не будешь?.. Во!..

– ай…яй…

Метался в удушьи Баран…

Над горами, над лесами всходило солнце. Плакала кудрявая Кувшинка росами ночными…

Ночными, алмазными…

А в кудряшках запутанных блестели яркие рубины – мужичья кровь…

И по горке над глухим озером бежал старый Амос. Бежал и размахивал, как вспугнутый, загнанный журавль, крыльями-руками и кричал:

– Ратуйте… народ, ратуйте… сына убили..

– …и…л…и… – далеко, далеко за буграми, за перелесками, отзванивали утренние певучие дали.

Александр Воронений

Революционная романтика усомнившегося

Из книги «Заметки читателя»


Среди советских писателей 20–30 годов прошлого столетия, любивших при каждом удобном случае напоминать о своем революционном прошлом или участии в битвах гражданской войны, у Александра Воронского были для подобных «лирических отступлений» особые основания: он знавал самого Ленина. И, сокрушаясь о положении профессиональных революционеров в эпоху между двумя революциями: «… было очень трудное. Нас окружали трусы, предатели, осевшие мещане… Наши кружки казались жалкими…», он словно лишь оттягивает минуту торжества, исподволь подводит к откровению: «Но недаром же где-то в швейцарском городке человек со щурким и веселым взглядом, вместе с небольшим кругом своих сподвижников, никогда не усомняется в нашей победе. «Там» наш ум, наша воля, наша власть. Сидя в комнате с Марией Ильиничной Ульяновой, я соприкасался в этой, нашей властью. Не признанная, не установленная никакими учреждениями, она была для нас непреложна».

Лениным Воронский «проверял свои мысли, чувства, недоумения». После смерти вождя, особенно в годы сплошной коллективизации и головокружения от успехов, когда недоумения, так сказать, превзошли и мысли и чувства, делать это стало трудней. Но живое воображение, память о бурном прошлом и ностальгия по нему помогают писателю творить культ и миф покойного вождя, поднимая его образ на недосягаемую для грехов и грязи окружающей действительности высоту. По-ленински боровшийся за материализм и партийную литературу Воронский в пору их трескучего торжества как раз в их полезности для России и усомнился. Но с Ленина тут уже не спросишь, Ленин за перегибы не ответчик, Ленин – это свято. Отсюда выходит святым, чистым, непорочным и чудесным прошлое, и современность, которой уже не дано купаться и нежиться в лучах «щуркого и веселого взгляда», во всех отношениях ему уступает. Но та же память о подпольно-героической молодости, но тот же светлый, а по сути, ослепляющий образ мешают по-настоящему осмыслить прошлое, осознать, что грехи и грязь нынешней действительности – не только наследие рухнувшего режима, но и следствие собственных заблуждений и пороков. Словно возникают два разных человека, однофамильцы: молодой Воронский и зрелый, пожилой Воронский, а между ними непреодолимая пропасть. Молодость нимало не сливается со зрелостью, нет ощущения, что перед нами одна личность, проходящая свой единственный и неповторимый земной путь. Поэтому в своих воспоминаниях, предусмотрительно снабженных уведомлением, что они «с выдумкой», Воронский, человек уже поживший и давно растерявший свое детско-юношеское безрассудство, словно не способен задумываться о неблаговидных поступках, совершенных им в раннем возрасте. Все сомнения в их целесообразности – исключительно оттуда, тогда, на месте преступления, на минутку-другую одолевшие бесчинствующего подростка. Нравственность старого человека, веселящего свое сердце перебиранием былых подвигов, по-юношески робка и застенчива, даже как-то неуместна, готова тут же смениться каким-то уже старческим умилением нелепыми и злыми выходками зарвавшегося юнца. Это даже странно в умнейшем критике и писателе, вполне умевшем отделять овец от козлищ в современной ему литературе. Но что поделаешь! Надо отделить и прошлое, обособить, чтобы потом уже спокойно, без колебаний и без всяких намеков на чувство вины заключить его в золотую обертку, выставляя на всеобщее обозрение. Этому литературно-историческому приему научила революция, объявившая, что не человек как таковой, а самодержавие и эксплуататорские классы повинны во всех грехах смертных. Воронский в младые годы бил стекла в казенных зданиях, притеснял слабых, обижал девчонок-гимназисток, не гнушался воровством. Это потому, что он был бурсаком, а бурсаком его сделали невыносимые условия жизни в царской России.

В это прошлое, святого в котором – лишь имена героев-мучеников борьбы с царизмом, можно перебросить воздушный мостик, сотканный из ностальгических чувств и романтических представлений. Потребность в этом тем более сильна, что современность как-то мало отвечает запросам души и далеко не соответствует мечтам, которые возлагались на будущее в пору недавней проклятой старины. Но что-либо похожее на связь времен при этом едва ли могло возникнуть: революция продолжалась в требовании жить настоящим, в требовании разрыва с прошлым, получившем известную одностороннюю оценку. И коль в прошлом ценно лишь то, что привело к победе революции, не грех, видимо, и создать его упрощенную, а вместе с тем изысканную и по-своему напряженную картину. Поэтому в продолжающем воспоминания и уже увлекающем их в сферу чистого художества рассказе «Бомбы» место действия предстает в странно и как-то свежо очищенном виде, даже без примет того старого, прогнившего мира, который Карл Маркс и Эрфуртская программа призывали решительно взорвать, не то чтобы неким первозданным уголком, а вообще, скорее, никаким. Лишь ссыльные революционеры одушевляют его, хотя при этом впечатление т