Вечное возвращение. Книга 2 — страница 25 из 89

акое, будто они повисли в безвоздушном пространстве. Но умеют, однако, оборачиваться вдруг пасторальными пастушками, как это и делают главные герои повествования, Наташа и Анарх. Эти двое ничего, кажется, не ведают ни о великих богатствах русской культуры, ни даже о духовных и идеологических сложностях, сопутствовавших целому веку так называемого русского освободительного движения, зато знают отлично, что надо готовить бомбы. И этот рассказ, между прочим, не пустые упражнения в изящной словесности и не что-то вроде рождественской сказки, а литература весьма высокой пробы, во всяком случае убедительная, ловко творящая легенды и умело создающая образы. Передача духа времени – того, конечно, в котором автору пришлось жить на старости лет, грезя прошлым, но отчасти и давнего уже, молодого, когда мальчики и девочки, сходя за пасторальных, готовили революцию, – не ставится очевидной задачей, но неожиданно предстает каким-то вывернутым наизнанку методом, являющим не то стилизацию под какую угодно, хотя бы и впрямь седую старину, не то конструирование конфликтующей с действительностью, тоже всякой, утопии. Другое дело, что новым поколениям, которым на заре советской власти не шутя предлагалось брать пример с бодрых и энергичных американцев и которые быстро воспитывались на забвении подлинного прошлого собственной страны, было недосуг вникать во все эти тонкости. Ностальгия и романтика мемуариста вдруг оказываются слабым шумом в грохоте новой жизни, каким-то чудачеством человека, не успевшего умереть вместе со своей эпохой. Вот Ленин, тот в этом смысле поступил куда ловчее и благоразумнее. Правда, есть еще Горький, тоже не случайно, наверное, именно в эти роковые годы «великого перелома» предпочитавший обращаться к прошлому России. Алексей Максимович писал Воронскому после прочтения его автобиографической книги «За живой и мертвой водой»: «Искренне поздравляю с хорошей книгой. И думаю, что если Вы можете – хотя бы на время, забывать о том, что Вы – критик, из вас выработался бы очень хороший, очень интересный беллетрист». Хороший беллетрист из Воронского получился, тем не менее главным делом его жизни была все же литературная критика. Он – идеолог знаменитой группы «Перевал», на которую, по сообщениям поздних советских энциклопедий, оказал вредное влияние. Советская власть сумела своевременно в этом разобраться, и практически все главные участники группы, в том числе и сам Воронский, закончили свои дни в чекистских застенках.

Родился Александр Константинович Воронский в 1884 году в селе Добринка Тамбовской губернии в семье священника. В 1904 году уже видим его профессиональным революционером, большевиком. В воспоминаниях, написанных им в конце 20-х и затем в 30-е годы («Бурса», «За живой и мертвой водой»), а также в автобиографических рассказах, среди которых особенно замечательны «Первое произведение» и «Бомбы», не без юмора рассказывается о становлении будущего борца с существующим строем. После ранней смерти отца Воронский оказался в семье деда, тоже священника, угрюмого, спившегося человека, поучавшего внука: «Человеку без песни, запомни, нет жизни. Без песни человек звереет, душегубом делается». Между тем «… Церковных песнопений он не любил… Уважал дед старинные русские песни: про заросшие стежки-дорожки, про ягоду калину, про белые снега, про горе-злосчастье, про дивные терема… Этот старик, пьянчуга-поп в истертом подряснике, с трясущимися руками, с опухшим лицом и грязными паклями седых волос, певал еще много буйных и вольных песен про лиходеев и разбойников». И ребенок начинает воображать себя благородным разбойником.

В бурсе будущий критик и беллетрист, натерпевшись унижений от жутковатых педагогов и старших товарищей, создает шайку «тугов-душителей», по примерам из индусской жизни, почерпнутым в книжках. «Очень трудно, – утверждает автор, – последовательно рассказать, как человек делается революционером: внутренняя наша жизнь подчинена общему закону: она развивается не только путем постепенных изменений, сплошь и рядом ей свойственны внезапные перемены; такие перемены подготовляются в потемках нашего духа и затем сразу себя обнаруживают; но для меня несомненно: в том, что я стал в революционные ряды, помимо остального, повинны также Следопыт и Эль-Соль, Розбуа и Хозе, делаверы и дакоты. Судьбы книг прихотливы».

Заметив здесь, что если в юношеские потемки духа автора вмешивались Фенимор Купер и Майн-Рид, то есть хоть какое-то, а все же просвещение, то вот юная революционерка из рассказа «Бомбы» настолько чиста и девственна душой, что о потемках можно говорить разве что в связи с ее потрясающим невежеством. Но это и трогательное невежество: не знает, что бычки не дают молока. Рискнем предположить, что она не слыхала ничего о «Бесах» Достоевского, чтение которых могло бы произвести в ней «внезапную перемену» и вполне отвратить от делателей бомб. Она «интересуется» террором, восхищается Перовской, не прочь сама попробовать силы в бомбометании, а в то же время жалеет бычка, которого предполагают зарезать. Воспитана она явно не разбойничьими песнями и не злыми бурсацкими нравами. Видимо, автору, утомленному «внезапными переменами» и «потемками духа», хотелось изобразить некую чистую, как бы даже невинную революционность, которой он уже не видел вокруг себя на склоне лет, когда занялся мемуарной беллетристикой.

В 20-е годы, возглавляя издательство «Круг» и редактируя журнал «Прожектор», Воронский один за другим издает сборники статей: «На стыке» (1923), «Искусство и жизнь» (1924), «Литературные типы» (1925) «Литературные записи» (1926), «Мистер Бриклинг пьет чашу до дна» (1927), «Искусство видеть мир» (1928), «Литературные портреты» (1928-29). Это подробное перечисление позволяет нам не только засвидетельствовать удивительную плодовитость автора, но и лишний раз дать повод к соображению, что 20-е все же выгодно, в смысле некоторой терпимости к инакомыслию, отличались от последующих советских времен. Ведь в эти годы Воронский отходит от марксизма, склоняется к идеализму, увлекается философией Бергсона, много говорит о бессознательном и интуитивном в творчестве, выступает против диктатуры пролетариата в искусстве. Он примыкает к троцкистам, его исключают из партии, а позднее он, однако, добивается своего восстановления в ее рядах.

Репрессировали Воронского в 1937 году. Датой его смерти записан 1943-й. Ему дано было на себе испытать весь трагизм смены эпох – от «щуркого и веселого» Ильича, еще способного вести более или менее человеческий разговор с идеалистами и недоумевающими мечтателями, до людей, без колебаний стреляющих из нагана в недоуменную голову. Здесь не место рассуждать, насколько глубоко критик понимал истинную суть вождя и его дела, и гораздо важнее осознать, скольких огорчений должен был стоить ему тот бесспорный факт, что для новых деятелей Ленин свят просто потому, что уже мертв и не способен вмешиваться в их затеи. Вот только понял ли он, «усомнившийся Макар», что тут дело не столько в злой воле отдельных партийцев, изменивших революционным идеалам, сколько в извечной трагикомедии жизни? Ленин накануне революции мог с гуманным воодушевлением беседовать с меньшевиком-ревизионистом Валентиновым или будущим троцкистом Воронским, а сразу после нее мог бы хладнокровно отправить их на Соловки или прямиком в чекистские подвалы, подвернись они под горячую руку. Уж тут даже не бытие, а текущие обстоятельства определяют сознание. Героиня рассказа «Бомбы» ведь не всех же готова забрасывать своими адскими машинами. Только отборных, так сказать, ретроградов. Давал ли ей кто право решать насчет этих ретроградов, а тем более приговаривать их к смерти, она не задумывается, и уроки Достоевского ей нипочем. Жалеет, однако, бычка. Автору хочется провести идею об ином, не античном, а революционном младенчестве человечества, и Наташа с ее наставником Анархом, становящимся впоследствии ее мужем, они словно Дафнис и Хлоя в некой мятежной Аркадии.

Кто знает, не были бы мы такими же «наивными» на их месте – в их время? Но вдумаемся вот еще в какую хронологию: Наташа и Анарх разворачивают свою пастораль где-то в начале века, а спустя каких-то десять-пятнадцать лет герои романа Виктора Кина «По ту сторону» (1928), молоденькие большевики, убивая случайно ставшего помехой на их пути пожилого человека, рассуждают так: «Жуканов, собственно говоря, пешка, нуль. Подумаешь, как много потеряет человечество от того, что он через несколько минут умрет. В конце концов все умрут». Дело происходит уже после революции и на исходе гражданской войны, и новые юноши вступают в мир отнюдь не пасторально, вовсе не с широко раскрытыми от удивления глазами. Совершая свой жизненный путь, который, естественно, не может не быть познавательным, они кое-чему удивляются, кое-что новое и неожиданное открывают для себя, но вообще-то привычка хвататься за оружие у них давняя, испытанная, как если бы они с ней родились. А идиллия младенчествующей революции рассеивается, как дым. Утопия ссыльных не разваливается и не тонет, а просто испаряется без следа. Какой-то стилизованный под ссыльного персонаж появляется в упомянутом романе, выступает против занявших город белых, но смутная и обрывочная запись его образа не дает никакого удовлетворительного представления, на чьей он, собственно, стороне. Более того, герои этого примечательного романа, в иных случаях напрашивающегося на сравнение с прозой Хемингуэя и других сдержанно-мужественных американцев, а некоторыми диалогами предвосхищающего нынешние голливудские шаблоны, образом мысли и чувствования возвращаются, как это ни странно, даже к древним уже формам существования, когда бедный студент мог мучиться из-за того, что зарубил топором старуху, – поскольку их совесть все же немного неспокойна после расправы над беззащитным человеком в зимней тайге. Тем не менее психологический переворот в человеке – или, если угодно, в литературном персонаже – совершился.

Русская дореволюционная литература, даже указывая, кто виноват и что делать, даже выставляя отдельных ее творцов зеркалом революции, а пером других выводя ее духов, ничего не говорит о возможности внезапного, резкого, массового переворота, о восстании масс, о появлении – словно ниоткуда – не только ожесточенных, но и готовых к хладнокровному убийству юношей. Разве что Леонтьев, говоря об опасности смешения и упрощения для культуры, предвидел грядущую катастрофу, но и он вряд ли предполагал, что торжество массового сознания с такой легкостью склонит культурных деятелей к измене веками слагавшимся традициям. Немалое, пожалуй, огромное количество одареннейших писателей вышло из Серебряного века нашей литературы (речь только об оставшихся в России), но в их романах, за редким исключением, перед нами уже не соборяне, не богоносцы, не типичные представители того или иного класса, не мечтатели и прожекторы, не сильноголосые пропащие души и даже не колоритные мертвые, а носители имен и прозвищ, в лучшем случае – погон, званий и чинов, в совершенном – идей, которым, впрочем, вряд ли обеспечено будущее. И как Наташа с Анархом жили, словно бы не ведая о Достоевском, Лескове, Толстом, так без них самих легко обходятся, проживая свои приключения в лесах и городах буферной Дальневосточной Республики, герои Кина. Авторы, живя и творя в одно время, парадо