Вечное возвращение. Книга 2 — страница 30 из 89

Занятия прошли вяло. Наташа отвечала хуже обычного, хотя успела успокоиться и решить, что Анарх ее разговора с хозяйкой не слышал. Анарх был невнимателен и даже не поправлял Наташу. После занятий он заявил, глядя в пол:

– Сегодня мы «туда» не пойдем. У меня болит голова.

Наташа участливо вгляделась в лицо Анарха.

– У вас действительно вид больного. Может быть, сходить в аптеку?

От порошков Анарх наотрез отказался. Наташа ушла в город одна.

На другой день Анарх опять отказался производить опыты с бомбами, вторично сослался на нездоровье, а на третий день между Наташей и Анархом произошло объяснение. Анарх вел себя точно человек, долго не решавшийся броситься в воду и вдруг неожиданно для себя бултыхнувшийся в нее с высокого берега и прямо с головой. Лицо Наташи все время менялось. Оно то бледнело, то покрывалось темным румянцем, то делалось застывшим, то выражало отчаяние. Наташа комкала платок и кусала его углы.

Анарх:

– Я буду производить дальше опыты один.

Наташа:

– Я не нужна вам больше, Анарх?

Анарх:

– Дело опасное, я не могу подвергать вас риску.

Наташа:

– Почему же вы раньше находили это возможным? Дело и тогда было не менее опасным.

Анарх после недолгого размышления:

– Нужен большой опыт. Вам следует еще заняться самообразованием, пополнить свои знания. Они у вас явно недостаточны.

Наташа отвернулась, падая духом и думая, что Анарх все же слышал ее разговор с хозяйкой под окном.

– Вы знаете больше меня, Анарх, но вы тоже очень молоды. Я хочу помогать вам.

Анарх, держа в памяти разговор с Анной Михайловной:

– Это невозможно, прекратим наш спор. Мое решение твердое.

Наташа ушла и даже отказалась, чтобы Анарх проводил ее до слободы. Анарх упрекал себя в жестокосердии и грубости. Нужно было обойтись с Наташей мягче. «Не мог же я, однако, напомнить ей о бычке, а с другой стороны, как с ней делать бомбы, если она не знает самых обыденных вещей? В общем, черт знает что такое!..»

На следующий день Наташа явилась к Анарху без шляпы, в ситцевом платке, повязанном по-деревенски. Она похудела, выглядела подавленно. На правой ее щеке засохло пятно. Очевидно, она плакала, растерла слезы не совсем чистыми руками. Анарх этого пятна, впрочем, не заметил, он усиленно занимался «Первобытной культурой» Тэйлора, что-то записывал в тетрадь, шелестел желтыми страницами и щипал брови. Наташа неслышно поставила на стол тарелки с обедом, постояла, задумавшись над жарким, вплотную придвинулась к Анарху.

– Анарх, – сказала просительно Наташа, – примите меня помогать вам. Знаете, я даже остриглась, смотрите.

Она сорвала платок с головы, бросив его на кровать. Платок, не долетев до кровати, упал на пол. Анарх дико взглянул на Наташу. Она стояла пред ним без косы, шея ее была выстрижена, и волосы на лбу лежали короткими кольцеобразными завитками.

Здесь необходимо сделать пояснительное отступление. Коса Наташи не раз давала Анарху повод к иронии, к обличению и к сарказму. Он находил, что коса – жалкий предрассудок, мещанство, атавизм, рудиментарный орган, остаток Домостроя. Во время размолвок, распрей и споров Наташиной косе приходилось совсем плохо. Вот тогда-то Анарх воистину не щадил ее, тем более что уступавшая ему во многом Наташа, едва дело доходило до косы, обнаруживала непонятное упрямство и строптивость. Она отстаивала свою косу горячо, убежденно, пожалуй, даже красноречиво. Тут весь авторитет, все знания, мудрость и опытность Анарха ничего не значили. И верно. Коса заслуживала стойкой защиты. Никто в городе, никто из ссыльных не мог похвалиться такой косой, какой обладала Наташа. То была удивительная, толстая, душистая коса. Можно с уверенностью сказать, что за всю свою бурсацкую жизнь Анарх не видел подобной косы; косы ниже колен, девственной и дремучей. Гуляя в лесу, Наташа иногда распускала ее, и Анарх поражался буйству и щедрости волос. Свет меркнул в его глазах, и он видел одну лишь Наташину косу. Ему некуда было от нее податься. Коса ему снилась. Анарху хотелось перебирать ее руками, погрузить в нее лицо, вдыхать ее женственный животворный аромат, сплетать и расплетать ее. Коса являлась наваждением и искушением. Вот это была какая коса!

Наташа стояла перед Анархом без косы. Анарх сразу заметил, что Наташа обеднела. Ее фигура сделалась точно меньше, плечи казались более острыми, лицо длиннее, а шея потеряла свой блеск. Наташа ждала, что скажет Анарх. Анарх имел все основания торжествовать или, по крайней мере, быть довольным. Домострой, мещанство посрамлены. Наташа покорилась силе его доводов. Но Анарх… но Анарх был далек от торжества. Он захлопнул Тэйлора, забросил его на край стола, сделал какие-то лишние и ненужные движения руками, словно блуждал в потемках или кого-то искал ночью, виновно и с надрывом промолвил:

– Зачем вы отрезали косу?

Наташа с неописуемым изумлением посмотрела на Анарха. Она должна была сказать, что всего лишь несколько дней тому назад Анарх грубо издевался над ее косой, назвав ее глупой и даже нечистоплотной. Наташа могла бы напомнить и многое другое, но, вглядевшись в Анарха, в его расстроенное и виновное лицо, в красные обводы вокруг глаз, заметив, что он нелепо топтался на одном месте, она решила, что напоминать Анарху прошлое сейчас не нужно. Наташа увидела, что Анарх расстроен, и снова – и в который раз за сутки – она пожалела косу. Но еще больше ей было жалко Анарха. Успокаивая его, она тряхнула головой, сказала:

– Обойдется, без косы легче, не правда ли?

Лицо у Анарха было такое, словно его коснулся мрак, царивший до происхождения вселенной. Тогда Наташа прибегла к последнему средству.

– Анарх, – заявила она, – посмотрите, я надела сегодня свои шелковые чулки, они одни у меня.

Наташа села на кровать, Анарх увидел телесного цвета чулки, отличные чулки со стрелками. Такие чулки она надела впервые.

«Это не важно», – хотелось сказать ему по обычаю, но зубы остались стиснутыми.

Наташа низко наклонила стриженую голову. «Что я сделал?» – с ужасом подумал Анарх. Наташа прошептала:

– Я знаю, вы сердиты на меня из-за разговора о бычке с Анной Михайловной. Я очень глупая, что ж делать…

«Это не важно», – опять было ответил по привычке Анарх, но и на этот раз слова остались несказанными. Он стоял перед Наташей с видом преступника, не ждущего для себя снисхождения. Наташа поднялась с кровати.

– Перестаньте, Анарх, а то я разревусь!

Этого Анарх вытерпеть больше не мог. Он наговорил Наташе многое множество превосходных несообразностей, в том числе и про косу.

Недели через две Наташа переселилась в комнату Анарха. Я присутствовал на их гражданской свадьбе. Анарх потерял нелюдимость и даже шутил. Наташей мы все, приглашенные, любовались, завидуя Анарху. Пропето было немало славных песен, немало было вспомянуто боевых и геройских дел. На этом бы и покончить рассказ о Наташе и Анархе, но рассказы о тех годах и о тех людях не кончались благополучием.


Производить опыты Наташа и Анарх перестали из-за спорности, но через несколько месяцев после свадьбы Анарха опять взяли под стражу. В Воронеже жандармы нашли против Анарха новые улики. Полтора года просидел он до суда в тюрьме. Его присудили к лишению всех прав и к ссылке на вечное поселение. К тому времени Наташа отбыла свой срок и из Яренска поехала следом за Анархом в другую ссылку, в Якутскую область.

Перед отъездом она показала мне письма Анарха. Анарх просил ее за ним не ехать. Наташа и слышать не хотела о просьбах и советах Анарха. Я провожал ее, когда она уезжала. В мужском полушубке, в пыжиковой шапке с длинными наушниками, в валенках она походила на подростка. Знаю, что до Анарха она добралась. Прошло время, год, может быть, два. Я потерял из виду и Наташу и Анарха, потерял навсегда.

Николай Огнев

Настоящее имя писателя Михаил Григорьевич Розанов. Родился в 1888 году. До революции, под влиянием Л. Андреева и Ф. Сологуба, много писал о смерти, о вампирах и т. п., после революции основательно включился в работу с детьми, устроил первый в Москве детский театр и писал для него пьесы. Работал также в детских колониях. Входил в группу «Перевал». Наиболее известное произведение Огнева – повесть «Дневник Кости Рябцева», переведенная на ряд иностранных языков, а в 1981 году экранизированная Г. Полокой под названием «Наше призвание».

Умер писатель в 1938 году.

Дело о мертребе

Машина на человеке

Инструктор уотнароба Малкин с трудом вывозил велосипед из глиняной грязи, отчаянным рывком поднял его кверху, упер рамой в плечо и с натугой зашагал в мокротищу, силясь не упасть: ехать было и думать нечего: вилки, спицы, втулки – все было забито комьями липкой глины; даже в воздухе не вертелось заднее колесо; шина ослабла, как кисель: очевидно, был прокол; а клею не было; мало того, – не было запасной резины; но мысль, – странно, – работала упористо, не поддаваясь; недаром Малкин двадцать лет был бухгалтером в банке, – нужно было найти во что бы то ни стало итог. Мысли без итогов бывают только у пьяных, сумасшедших и у детей, безнадежно неспособных к простейшему счету.


– Итак, – отчаяние. Революция породила отчаяние. Это их многих слагаемых, из целой колонки слагаемых. Тут и мешочничество, и бесхлебица, и разруха транспорта. Так-с, понятно. Отчаяние, или скажем, отчаянность (не так давно на юге без револьвера на поезд, бывало, не сядешь) – породила внутреннюю панику, растерянность… Однако как скользко… И дерррнуло меня, лешего черррта…


Но Малкин не додумал: правая нога, как на лыже, поехала куда-то в сторону, вниз, вбок, седло велосипеда странно дзыкнуло, съездило больно по уху, лужа прыгнула в лицо, плюнула в рот жидкой малосольной глиной, и Малкин ощутил себя приплюснутым к земле упругой, подрагивающей машиной.


– Ну что же, – со злобой, – что же? И буду лежать, скотство. Называется весна, лешего черта… Неорганизованность, дороги не могут починить.


Холод и мокрота внезапно впились в левый бок; велосипед, стремительно отброшенный, тяжело упал в канаву, завертел беспомощно педалями; Малкин вскочил пружиной, попытался вытереть френч, но махнул рукой, вновь взбодрил велосипед на плечо и, перешагнув канаву, провалился в снег, в воду, в весеннее питье хвойного леса. Ковырять дыры в снегу было досадно и тяжело, но все же легче, чем месить глину. Велосипед мешал. – Швырнуть его, что ли? – безнадежно подумал Малкин. – Нельзя. Казенный. Под суд попадешь. – И перед глазами встали ежедневные знакомые строчки «Известий»: «Ревтриб при ВОХР, рассмотрев дело о растрате госимущества, приговорил…» А за что, собственно говоря? Человек измызгался до последней потери сознания, промок, лешего черта… – А вот швырну, тогда и приговаривай. Велосипед больно дернул за плечо: Малкин оглянулся, злобно вырвал мохнатую лапу елки из колеса. – Нет, должно быть, не допру. Нервы гуляли по всему телу вполне ощутительно и косточками конторских счетов щелкали в голову, в мозг. – Версты четыре еще осталось… А дорога от станции хорошая была… Как же это? Вполне можно было рассчитывать доехать. И, – как назло, – пустые поля, потом лес. Прошлым летом Малкин радовался: нет людей, после городской бессмысленной склоки – хорошо. А теперь? Не у кого и помощи попросить. Справляйся сам, как знаешь… о-о-о… Нога стремглав въехала в яму, велосипед ухнул вперед, от толчка из очков вылетело стекло, Малкин на пятьдесят процентов ослеп.


– Эт-того еще недоставало! – бешено крикнул Малкин и ударил кулаком об велосипедное колесо. Колесо подскочило, укоризненно и жалобно дзинькнув. – Поорешь у меня, дуро неописанное, – огрызнулся Малкин, бессознательно применяя средний род – и зашарил руками по снегу: стекло, видимо, провалилось.


– Да что же это такое, лешего черта, скотство! – жмуря левый глаз, чтобы видеть хоть правым, – шарил Малкин уже озябшими, коченеющими пальцами; колени стали деревянными от холода. Малкин встал, пхнул велосипед ногой, тиснул в левый глаз кулак и запроваливался по снегу к дороге.


На дорогу выполз, – перейти канаву было невозможно, – и, сразу облепив ногу смытой было в лесу глиной, – слоновьи затопал вперед, скользя, ругаясь и по временам хныкая.


– Вот тоже одно из слагаемых, – против воли резвилась мысль. – Ну, как тут не дойти до отчаянности, до паники? Где сейчас найти человека без внутренней паники? Коммунисты одни, может быть… А паника доводит до бешенства. Вот я: хоть сейчас зарежу кого угодно. Ей-богу. Одно преступление совершил – казенное имущество бросил. Зарежу, а потом с уверенностью буду доказывать, что прав. Это тоже следствие революции – уверенность, апломб. Сейчас все во всем уверены. Каждый прав. Без уверенности и не проживешь. Внутри – паника, слякоть, черт знает что, а снаружи показываешь полную уверенность в себе. Взять хоть меня: ну, какой я к шуту инструктор образования, когда я – бухгалтер! А между тем, – фигуряешь: педагогический метод… Песталоцци, морально-дефективный ребенок… Или вот эти три грации в пятом доме: психологический подход… Франциск Ассизский… а у самих все дельные педагоги ушли, остались три бабы – и-и-и мучают ребят… Безобразие, ей богу. Нет, уверенность, апломб, это сейчас главное.


Уже в прозрачных сумерках подошел Малкин к старинному белому дому с корявой вывеской: «Детдом II ступени № 5» и уверенно постучал в синее стекло двери; на стук за стеклом закопошились, забегали; дверь скрипливо распахнулась; и сейчас же, так же скрипливо навстречу дама со сморщенным лицом:


– Это ви… Это ви… А ми… ни знайт, што ви приедет так поздн…

– Где обсушиться? – не слушая, говорил Малкин. – Да пошлите вы…

– А у нас такой слючи, такой слючи…Я прьямо голову потеряла.

– …пошлите кого-нибудь из ребят в лес…

– …ви извиняйт, што ми вас визивайт…

– …Я велосипед оставил за канавой, около дороги. Пошлите ребят за велосипедом, – твердо-резко-начальнически перебил Малкин… – Я велосипед оставил около дороги…

– Я слышаль, – с твердым негодованием и так же уверенно ответила дама. – У нас тоже слючи, у нас ест мертви ребонк.

Удар в сердце

Люся Оболенская, когда-то в детстве княжна, теперь – просто девочка, бежала в кладовую за лампой; в темноте схватили за платье.


– А я тебя ищу, – сказал таинственный Нюшин голос; Люся любила таинственное, а у Нюши всегда были тайны. – Я тебя везде искала, знаешь. Вот, с этим ребенком, с мертвым-то, знаешь?

– Ну, и что же? – перестала дышать Люся.

– Ну, и тебя подозревают.

– Чтооо? Кто?


– Подозревают, что ты родила. Вот. Я, как подруга, знаешь, должна, конечно, тебя предупредить. – Дальше нюшины слова посыпались дробной стрекотней швейной машинки над самым Люсиным ухом. – Я слыхала, как грации совещались. Я у самой двери стояла, и Гильза Юстовна про тебя, что это ты, говорит, потому что ты уже в «четвер-ты дески дом», и отовсюду тебя исключают по случаю характера, и что нужно тебя, говорит, освидетельничать, и что от тебя ма-арал-ная зараза, а я, знаешь, даже не поверила, потому что ты мне подруга…


– Фу, какая гадость-гадость-гадость, – не выдержав, крикнула Люся. – Это не я, я и не думала, я сейчас пойду прямо к Гильзе и плюну ей в лицо. Я…


– Да погоди ты, сумасшедшая, – что же, ты меня подвести хочешь, – схватилась за Люсину руку Нюша. – Я теперь жалею, что тебе сказала… Конечно, это не ты. Я нисколько даже и не думала, что это ты. А ты не кипятись, – может, ничего и не будет… А Медуза Горгоновна тоже знает, что тебе семнадцать лет и ты вполне можешь родить… Погоди реветь-то, – экая аристократка, – я, знаешь, все-все слышала… И потом про мещанство… это уж, конечно, Дарья Петровна.

– Я, говорит, давно, говорит, наблюдаю в Оболенской мещанство… Потом, говорит, всегда, говорит, с мальчиками по вечерам шушукается. И вообще, наши девочки, говорит, мещанки. Вот.

Люся, словно играя, потянула нюшину руку за собой, на пол.

– А па… а па… – послышалось с пола. – А па… почему…

– Да брось ты реветь-то, Люська, – нагнулась Нюша. – Мы ведь все равно не дадим тебя свидетельничать. Это ты ведь потому ревешь, что ты княжна. Из нас никто бы не заревел. А коли уж свидетельничать – так всех. А что же за моду возьмут грации – кого хотят, того и подозревают, это даже так не полагается, это только учителя старой школы так имели право… Пойдем скорей в спальню.


А в спальне шушуканье шуршало уже по всем углам, закоулкам, кроватям, белевшим в темноте матово и слепо, – прыгало по полу, испуганно долетало до дверей и стремительно кралось обратно – словно большой слепой, серый паук ткал невидную нелепую паутину:


– Люську подозревают…

– Да что ты?

– Это безобразие!

– Не ори, услышат.

– А вдруг и правда: она?

– Тише, граждане.

– А я шаловошник потеряла.

– Да что ты, дура: мы бы знали.

– Нет, это можно так, что не узнают.

– А почему Люську?

– Ее грации терпеть не любят.

– Граждане, тише.

А Нюша, войдя, решительно:

– Ступайте все сейчас же вон. С Люськой дурно. Нужно ей голову отмочить.

Паук пропал, сгинул, словно умер, белесые кровати выперли еще таинственней в смутный потолок, и стены стали звенеть долгой, напряженной тишиной. А вдали родились голоса, запрыгали, заухали, в их прыганье въелся колокольчик:

– На собрание, на собрание! Инструктор велел на собрание!


– Кто здесь, девочки? – спросил в темноте толстый женский голос. – Идите на собрание. Ах, дети, если б вы знали, какой это удар в сердце. Это такой удар, такой удар… Идите же.

– Мы сейчас, Зинаида Егоровна, – понуро ответила Нюша. – Мы сейчас.

Лампы без абажуров

Четыре лампы горели неровно и звучно; даже какая-то враждебность была в их горении – к коричневым стальным столам, к молодым подвижным лицам, даже к инструктору Малкину; но он, оглядев всех торжественно, начал:


– Вот, значит, товарищи, – мы собрались по тому случаю… ну скажем, по тому высоко-прискорбному случаю, который имел место эээ… здесь, в пятом детском доме. Я не буду говорить о нарушении… ну, скажем, о нарушении общепринятых педагогических правил… нет, здесь дело обстоит значительно хуже… дело квалифицируется здесь, как… ну, скажем, как резкое преступление, да, именно преступление против морали. И наша обязанность, – Малкин вздохнул, как бы проверяя себя, – вскрыть гнойник, удалить источник преступления, – ну, скажем, этого безнравственного преступления. Кто имеет высказаться? – внезапно оборвал Малкин, словно не зная, что сказать дальше. – Так. Слово имеет Зинаида Егоровна, – и Малкин нагнулся к высокой толстой даме с усиками. – Послали за велосипедом? – это вполголоса.


– За велосипедом послано, – ответила Зинаида Егоровна громко, и ее усики вызывающе зашевелились.

– Дети, будем называть вещи их собственными именами. – Тут нужно некоторое, – я бы сказала, – я бы сказала, – мужество, но я им в достаточной мере обладаю. Дело в том, что, как вам известно, в сточной канаве, благодаря таянию снегов, техническим персоналом обнаружен, – торжественная остановка, – обнаружен труп мертвого ребенка. Здесь я бы просила – я бы просила высказаться Дарью Петровну.


– Пожалуйста, – кивнул Малкин, – и красивая черноглазая немолодая женщина начала:

– Я могу только с естественной, естественно-исторической точки зрения. Я неоднократно экз-офицьо объясняла детям происхождение человека, столь отличающееся от диких басен об аисте. Поэтому буду прямо: ребенок недоношен, по шестому, приблизительно, месяцу, и раз это была первая беременность, ее можно было скрыть. Я никогда не кричу – «кавеанг консулес!»

– по первому абцугу, но здесь экз-офицьо первая подняла тревогу, потому что это, действительно, если хотите, «о темпора, о морес!»


– Вот, – вступила, ловко подхватив тот же тон, Зинаида Егоровна. – Такие вещи, как вы сами понимаете, в детском, – я подчеркиваю: в детском доме недопустимы… На совещании педагогов было постановлено вынести решение вопроса на общее собрание. Как у нас в обычае, – гордый взгляд на Малкина, – пусть виновник откроется сам… Принуждать никого не будем. Итак: кто?


Блестящие толстые лампы без абажуров заскрипели еще враждебней и злей. Было похоже на то, что лампы и люди – два лагеря: люди молчат, насторожившись, а лампы их побуждают сказать что-то незнаемое, но нехорошее.


«Это, однако, мучительство – принуждать детей таким образом, – подумал Малкин. – А может, так и нужно… Лешего черта… Поди разберись…» – Вы хотите сказать, Дарья Петровна? – это уже вслух. – Я вполне понимаю и даже сочувствую законному желанию, – ну, скажем, стремление педагогов высказаться, но, простите, – может, кто-нибудь из учащихся… эээ… ну, скажем, желает, что ли, попросит слова?


– Позвольте мне, – сказал твердо голос в углу за лампой.

– Пожалуйста, – ответил Малкин. – Это кто?

– Это я, Всеволод Бирючев, – так же твердо сказал голос, и над лампой, освещенное снизу, показалось худое серое лицо.

«В чахотке парень», – мелькнуло в голове у Малкина.


– Да, вот я и хотел сказать, я хотел задать один вопрос, – и Бирючев оглянулся на товарищей. – Пожалуйста, без хихиканья. Я хотел задать вопрос: при чем здесь мужской пол, т. е. мальчики… Да не толкайтесь, граждане, я знаю, что говорю…

И Бирючев поднял концы губ кверху, словно улыбаясь; Малкин вздрогнул, испугавшись: на него глядела маска идиота. Но сейчас же, странным образом, лицо изменилось. Пропали какие-то складки, концы губ опустились книзу – и рожа идиота превратилась в страдальческое лицо мыслителя или мученика.


– Виновата-виновата, – затрепыхала усиками Зинаида Егоровна. – Я не могу – я не могу, я уйду. Это безобразие – это безобразие. Такой серьезный – серьезный вопрос и – я не могу – я не могу, и вдруг из него делают шутовство.

– Да, необходимо отнестись, – ну, скажем, серьезно, – подтвердил инструктор. – Со своей стороны, в вопросе эээ… Всеволода… эээ… (-Бирючева, – сказали голоса) Всеволода Бирючева я не нахожу ничего шутовского. В самом деле, – при чем здесь мальчики! – я не понимаю.


– Дурак, – сказали без звука глаза Дарьи Петровны Малкину, но рот, не теряя торжественности: – Позвольте мне разъяснить, товарищ Малкин. Конечно, подозревать мальчиков в действенной, я бы сказала, активной роли – не станет никто. Но, говоря языком корпуса деликти, остается еще пассивная роль, – я бы сказала – роль соучастника в преступлении. Мне, конечно, неприятно, но экз-офицьо я должна сказать: виновны двое – и они должны сознаться. Да, двое.


Молчание явилось внезапно, как громовое эхо слов Дарьи Петровны, таким впечатывающимся в слух и в мозг словом: двое, что неровная, сухая трескотня ламп дошла до сознания не сразу, а постепенно, нарастая, усиливаясь, доходя до мучительного грохота, доводя сердце до пароксизма тоски. И бесконечное эхо так и продолжало бы прыгать из одного угла в другой:

– Двое?

– Двое?

– Ты?

– Ты?

– Нет.

– Нет.

– Если бы внезапный твердый голос не разрезал его, как ножницами:

– У меня есть предложение.


– Это вы, Всеволод… (-Бирючев – подсказали голоса)… Всеволод Бирючев. – Малкин судорожно выдохнул воздух. – Да. Пожалуйста.

– Я предлагаю – во-первых, пусть без взрослых, а во-вторых, разделиться мальчикам и девочкам. Мальчики пусть идут хоть в большую спальню, а девочки в залу. Там сговориться.

Лампы не успели ответить – шумно шаркая ногами, перепрыгивая через скамейки, напирая друг на друга, ребята повалили к выходам.

Три грации

– Я, собственно, не понимаю такой постановки вопроса, – заговорила Зинаида Егоровна, моргая усиками на Малкина. – Что они могут – что могут решить? Решать должны мы, а вовсе не они. Никакая новая школа, – никакая школа не учит, что ребята могут, простите за выражение, родить. Быстрые и решительные меры пресечения – вот что может помочь, а не какие-то там совещания. Я, со своей стороны, могу сослаться на авторитет Амоса Коменского и Песталоцци, которые говорят…


– Может, обойдемся, – ну, скажем, без ссылок? – услышав о Песталоцци, поморщился Малкин. – Я согласен, что должны быть конкретные меры, – но какие? Этот, что ли, вопрос мы должны обсудить, а не ссылки…


– Позвольте мнээ… – волнуясь, сказала Гильза Юстовна, сморщив лицо больше обыкновенного. – Я, ко-нешно, заведует хозяйств, но есть один общи мораль, обязательны для всех. Этот мораль ми должен держать что б ни стал… Бэээз мораль джить нельзя. Эсли ребонк нарушиль мораль, – ребонк нэ может джить в детски дом. S'ist festgestellt. Данни слючи ми должен так и действовать.


«А ведь так нельзя, – надо ребят защитить», – мелькнуло в голове у Малкина, и поэтому он сказал:

– Разве вы кого-нибудь подозреваете?.. Впрочем, это потом. Теперь, думаю, следует кончить обсуждение, – ну, скажем, конкретных мер. Дарья Петровна, вы просили слова?


– Я могу только с естественной, естественно-исторической точки зрения подойти к вопросу, – ответила Дарья Петровна, заглядывая в глаза Малкину. – Простите, мне неловко, но я экз-офицью обязана говорить. Так же, как мы ребят учим подтираться и отучаем от скверной привычки – не подтираться («Красивая женщина, а что говорит», – с тоской подумал Малкин), – так же мы должны отучить их от преждевременных родов и вообще от половой распущенности. Я предлагаю освидетельствовать всех девочек.


– Зачем всех – зачем всех, Дарья Петровна? – стремительно взвилась кверху Зинаида Егоровна. – Тут совершенно достаточно, совершенно достаточно будет одной. Я не подозреваю, – я прямо уверена, что это – Оболенская. Ее и нужно – ее и нужно освидетельствовать. Зачем же мучить – зачем же мучить всех детей? («Туда же, заступается», – подумал Малкин). Это – это совершенно излишнее… Так как Оболенская вообще игнорирует всякие правила, то ясно, что от нее можно ожидать всего. Кроме того, она уже в четвертом детском доме.

– Простите, я Оболенской не знаю, – внезапно нашел себя Малкин. – Что это за Оболенская – и какие, ну, скажем, нарушения правил ей, ну, что ли, инкриминируются?


– Она грубая – она грубая и дерзкая, – твердо, не допуская возражений ответила Зинаида Егоровна. – Мы все думаем, что она морально-дефективна. Все современные психологические данные и идеи учат, что в среде здоровых детей, в среде здоровых детей – нельзя содержать морально-дефективного ребенка. Кроме того, Песталоцци…

– Нельзя же так, – отчаянно и грубо стукнул кулаком по столу Малкин. – Тут о живом человеке речь идет, а вы все про Песталоцци. Откуда вы заключаете, что Оболенская дефективна?


Во внезапную малкинскую горячность крутящимся переплетом, нескладными перебоями, истерикой, брызгами, каскадом – полетели слова:

– Как, чем дефективна?

– Груба, как кухарка!

– Подозревается во лжи!

– Бэлье стирайт – не полоскайт!

– С мальчиками шушукается!

– С Сережей гулять вечером ходила!

– Разговаривает по ночам!

– Пляток не сморкайт – в палец сморкайт!


– Позвольте, позвольте, – стараясь быть зычным, надрывался Малкин. – Разрешите… Так нельзя… Я, в свою очередь… Да позвольте же… – сердитым криком, – к порядку! Мне, со своей стороны… Я, как инструктор, должен позволить себе сделать, ну, скажем, маленькое замечание… Конечно, вековая распря между отцами и детьми… («Ну, какой я, к шуту, инструктор, когда я бухгалтер», – мгновенно и досадно пронеслось в голове). Я улавливаю у вас с детьми известную рознь. Здесь – в противовес другим детским домам – наблюдается известный разнобой.


– Никакого разнобоя нет. Какой разнобой? Какой разнобой? – затарахтела Зинаида Егоровна. – Если ребята грубы, дерзки, распущены во всех смыслах, то это не разнобой, а условия современной действительной жизни. Мы в этом – мы в этом не виноваты. Слышите – слышите, как шумят. Спокойно быть не могут – рев. Рев! Сплошной рев! Хулиганство! Распущенность!..


– При обсуждении такого – ну, скажем, важного вопроса, трудно… – начал было Малкин, но в столовую, шумя и торопясь, толкая друг друга, уже входили ребята.

Человек на машине

Очевидно, собрания в зале и в спальне кончились одновременно. Малкин отметил напряженную сдержанность, углубленную серьезность лиц и еще тверже решил «выручить ребят из беды». Совсем как враги перед сражением, перед серьезным боем, горели безабажур-ные лампы.


– Ну-с, приступим, – сочувственно начал Малкин. – Кто же выступит, – ну, скажем, первый? Кто, так сказать, просит слова?

– Мы! Нам, девочкам… – почти исступленно крикнула девушка, севшая прямо против Малкина. – Нам слово!


– Я попрошу – я попрошу – прежде всего потише, – громко и вызывающе сказала Зинаида Егоровна. – Что за неприличный тон?

– Ну-с. Позвольте-с, – досадливо сопя, перебил Малкин. – Нельзя ли просить слова? Итак – слово девочкам. Только как же? Всем сразу, а?


В последних словах Малкина была улыбка; улыбка невидимыми мгновенными нитями пронеслась по комнате, и предбоевая напряженность ламп – круглых, толстых, с порывами к копоти – ламп без абажуров – пропала.


– Нюша, говори ты, – раздались голоса. – Нюша! Нюша! Просим.

– Ну, и скажу! Я вот говорить не умею, а скажу. В общем дело такое. По поводу этого ребенка мы, девочки, не знаем. Но только мы не виноваты. Старшие девочки все в один голос говорят, что мы не виноваты, а если свидетельничать – так всех, а не одну какую-нибудь, и Люся Оболенская тоже здесь ни при чем, и потом, почему подозрение, никто не понимает…


– Еще кто? – спросил Малкин – и снова услышал лампы.

– Я прошу слова, – сказала высокая девушка с обритой головой («Тиф, наверное, был», – подумал Малкин).

– Да, Нюша права: мы не понимаем. То есть мы понимаем: это подозрение, конечно, результат личных отношений между Зинаидой Егоровной и другими учительницами и нами… Я думаю, что в других детских домах такого подозрения не могло быть.


– Все? – спросил Малкин. – Может, теперь мальчики?

– Пожалуйста, – официально ответил Всеволод Бирючев. – Секретарем был Зот Мерлушкин. Зот, зачитай протокол.


– Дело о мертребе, – начал быстрой скороговоркой скуластый малый с приплюснутым носом и тотчас же сконфуженно пояснил: – это я для сокращения времени, потому дело пустяков стоит… Слушали: найден мертреб, предложение разыскать виновных, постановили…


– Позвольте-позвольте, – перебила Зинаида Егоровна, и от быстроты у ней вышло: псольте-псольте: – Это – это издевательство! Что это еще за мертреб? Я уйду-уйду отсюда.

– Никакого издевательства и нет, – рассердился Зот Мерлушкин. – Тут сокращение времени – и больше никаких. Ну вот, постановили. Ввиду отсутствия данных дело прекратить. Мертреба предать закопанию. Вот и все.


– То есть, как все? Как все? – закипятилась Зинаида Егоровна. – Значит, распущенность может переходить всякие, всякие границы?.. Это, это безобразие! Я не могу – я не могу! Я уйдууу – я уйду!!

– Да погодите вы уходить-то! – рассвирепело гаркнул Малкин. – Ребята еще и не высказались, и нечего, скажем, негодовать. Вот что, публика. Конечно, я, так сказать, не могу одобрять такого скороспелого решения. Поэтому просил бы, – ну, скажем, мотивировки.


– Мотивировка такая, – сухо сказал Всеволод Бирючев, опустив углы губ книзу. – Во-первых, подозрение неуместно и не имеет под собой почвы… Во-вторых, даже если бы оно имело почву, – лампы снова заскрипели напряжением в промежутках между словами, – то нет оснований устраивать освидетельствование и тому подобное. («Как адвокат, ей-богу, как адвокат», – с удовольствием подумал Малкин). – Оснований же нет потому, что это дело частное, не общественное.


– Как не общественное? Кааак так не общественное?

– Он будет говориль про часни дел!

– С естественнонаучной точки зрения…


– Да, дело частное, – презрительно повторил Бирючев. – Такого рода дела нельзя рассматривать как общественные. Может, преступление и есть в том, что скрыли, но как же не скрывать, когда не изжита старая буржуазная мораль. А новая мораль учит превратить отношения между обоими полами в чисто частные отношения (Бирючев заглянул в тетрадку), касающиеся только участвующих в них лиц, в которые обществу нечего вмешиваться.


– И это, и это в детском доме! – встопорщила усики кверху Зинаида Егоровна. – Я тебя не узнаю – не узнаю, Всеволод! Откуда это, откуууда все это?! Ведь это гадость – гадость!

– Из Фридриха Энгельса, Зинаида Егоровна, – почтительно ответил Бирючев. – Вот, пожалуйста, – «Принципы коммунизма».


Столовая дрогнула сдержанным хихиканьем, лица задвигались, и лампы, внезапно прекратив треск, заулыбались в ответ, подмигивая.


– Я… я не знаю… – начала было Зинаида Егоровна, но Малкин ощутил сзади дерганье за рукав – и обернулся; перед ним, согнувшись, стояла обыкновенная деревенская баба – уже пожилая, в платке.

– Тебе еще чего, тетка? – с досадой спросил Малкин.

– Так что к вашей милости, товаришш… Дозвольте высказать. Ребеночек-то, что нашли в канаве, – он мой. Недоносок, стал быть. Хоронить-то нонче дорого, – одному попу колькя переплатишь, – опять, стало быть недоносок… Ну, мы яво и выбросили… Не думали, што обнаружится… А как обнаружился, да пошел разбор дела, так я совсем испужалась…


– Да кто ты такая, тетка? – удивился Малкин.

– Это техническая наша, Федосья, – ответил Бирючев.

– Ну, и всадила ты, было, нас в историю, тетка, – сказал Малкин.

– А ничего теперь за это не будет? – робко спросила баба.

– Иди уж… ничего не будет. Дети, вопрос ликвидирован.


Горячим, стремительно веселым грохотом рухнули аплодисменты. Молодые веселые лица окружили Малкина. Где-то около сердца возникло у Малкина давно не появлявшееся чувство горячей солидарности и уверенности в этих юных людях. «Вот она, настоящая-то уверенность!» – подумал Малкин мимолетно. Захотелось сказать слова, – много слов, не стертых, как пятаки, а новых, свежих, радостных. Слова выходили старые, знакомые и потому слегка расхолаживали:

– Ну, вот что. Молодцы вы, ей-богу, молодцы… Я сам помолодел с вами… Умеете заступаться… Только… как же это по вашей морали получается? Выходит, что в детском доме, – ну, скажем, – допустимы брачные отношения?!

– Да нет же, нет!! – пронзительно вскрикнула Нюша. – Ведь это он нарочно, дал для близиру, грациям в пику! Ведь правда, Всеволод, мы понимаем?!

– Конечно, понимаем, – глядя правдиво на Малкина, подтвердил Бирючев.


– Ну, вот что, ребята. Я ваших граций представлю к увольнению. А вы… молодцы. Девочки – молодцы: заступились за подругу. А мальчики – прямо как адвокаты. Конечно, думайте, мыслите, – нам, старикам, уже не под силу. Как это ты ловко ее, – внезапно переходя на «ты» Бирючеву, – Энгельсом стукнул… Конечно, мораль-то… того… мне непонятная, а все же… ловко.

– Вы еще на вечерний поезд успеете, – сказал приветливый голос сзади.

– Как же так успею? Да, а велосипед? – спохватился Малкин. – Я ведь велосипед оставил в лесу.

– А мы уже притащили и починили, – радостно сообщил скуластый Зот Мерлушкин. – И вычистили – он у вас весь в грязи был.


– Вот за это – спасибо, – с облегчением сказал Малкин. – Ну, просто, вы – во всех отношениях молодцы… Только как же я поеду? Грязно и темно сейчас, наверно.

– А луна… Луна вовсю, – раздались голоса…

«Как хорошо-то, – думал Малкин, занося в лунном саду ногу на велосипед. – Как хорошо, как молодо… Вот она, настоящая-то уверенность… И паники никакой нет, даже в тяжелых обстоятельствах».

Щи республики