Вечное возвращение. Книга 2 — страница 40 из 89

«Новая наковальня» предложила мне, как «пролетарскому писателю, приехавшему в Москву из Каракумов», прочитать один из своих рассказов. Я выбрал горячий, написанный ашхабадскими ночами (…) Вождем «Новой наковальни» был Николай Шлагбаум. Из всего столетнего стремительного разнообразия русской классики он избрал одного – только одного Чехова; все прочее величие народа, воплощенное в пластичном слове, этот литературный монархист небрежно отвергал (…)

Когда я, пропотев от волнения, кончил читать, Шлагбаум встал, сказал:

– (…) Что нам прочитали, о чем? Пустота! Пустыня, закаты, овцы, жиропот, пастухи на вшивых кошмах под луной (…) Экзотика! Ни сюжета, ни деталей, ни психологии – и пейзажи нечеловеческие (…) Чехов ездил на Сахалин, он видел каторжан. А вы? Что узрели вы в пустыне экзотическими глазами? Одни гадости!

Я держался скромно, как пес на чужом колодце. Молча ушел (…)

Всю дорогу я бранился, я изматерил Николая Шлагбаума вдрызг, врвань (…)

Невинных послушников – ударников, призванных в литературу, через год разогнали: они не оправдали надежд. Они исчезли, как призраки пустыни» («Головой о бревна»)

Последующие энциклопедии Козина вниманием обходили, хотя все заставляет думать, что при жизни Владимира Романовича в издательствах его почитали уважаемым автором, да и издавался он, впервые еще в 1922 году выйдя на суд читателей книгой очерков «Солнце Лебаба», довольно-таки плотно, основательно. Перечислим лишь главные из опубликованных им сборников новелл: «Цвет пустыни» (1932), «Путешествие за стадом» (1938), «Повесть многих лет» (1940), «Горы и ночь» (1944), «Рассказы» (1954), «Оазис» (1957). Незадолго перед смертью Козин собрал лучшие свои произведения в книге «Четырехрогий баран», которая вышла уже в 1968 году. А в 1973-м, выпуская в свет сборник повестей и рассказов «Привязанный к седлу», издательство «Советский писатель» уведомляло читателей, что в него «включены произведения, не опубликованные В. Козиным при жизни». И при этом уже та странность, что издательство годом рождения прописывает Козину не 1898-й, как это сделано в краткой энциклопедии, а 1900-й. Отметим тут, между прочим, что в любовно собранном Козиным и изданном посмертно «Четырехрогом баране» старания публикаторов достойным образом почтить память писателя находят тоже довольно странное воплощение: добрый кусок текста помещен вверх ногами. Конечно, это всего лишь случайности, досадные недоразумения, но это, однако, и тот не натруженный подход к делу, в котором слышится: баба с возу – кобыле легче. Окончательно же отношение к Козину упростилось в нашу эпоху большого напряжения книгоиздательского дела и, казалось бы, сознательного, продуманного возрождения забытых имен – забвение достойнейшего и самобытнейшего русского писателя достигло несокрушимой полноты.

Вспомнил о нем во «Вступительном слове» к сборнику «Советский рассказ 20—30-х годов» (1990) Ю. М. Нагибин. Написал, страстно осуждая сталинскую расправу с писателями: «Был разгромлен один из лучших новеллистов нашей литературы Владимир Козин, нежно любимый Андреем Платоновым, которого к тому времени (подразумевается 1937 год) вовсе перестали печатать. Помню, как многие недоумевали: а Козин-то чем не угодил? Ни в политику, ни в государственные заботы он не лезет, пишет о нежных, чистых людях, поет их добрую любовь, радость жизни, единство с природой. А вот этого-то не положено винтикам. Нельзя растрачивать свои чувства на посторонние предметы: любить надо Сталина, ему же радоваться, с ним объединяться. Читая Козина, можно подумать, что прелесть жизни разбросана по всей земле, а не сосредоточена в одном человеке с трубкой. Козин казался с виду крепким, веселым, жизнерадостным малым, но душа у него была хрупкая и сломалась. Он жил и писал еще много лет, но писателя Козина, каким он был в тридцатые годы, не стало».

Высветив в прошлом уголок, в котором видим неких любящих Козина и болеющих за него душой читателей, энергичное и проникновенное нагибинское слово тем не менее обрывается в пустоту, не произведя ничего дельного, поскольку ни одна строчка «одного из лучших наших новеллистов» в упомянутый сборник так и не оказалась включенной.

Роль литературных Шлагбаумов в писательской судьбе Козина и посмертном его забвении более или менее ясна. Но гораздо ценнее для нас утвердить ту в сущности простую истину, что не они определяли становление и развитие его замечательного дара рассказчика. Небольшую повесть «Как я учился писать» Владимир Романович начинает следующим образом: «Моя литературная родина – Туркмения, страна пустынь и знойных оазисов. В Туркменистане во мне созрело чувство простора – эта первая мужественность писателя, – любовь к разнообразной обширности человеческих дел, замыслов, свершений.

Дотуркменская моя жизнь изобиловала живыми связями с советским Востоком: Дагестан, Кабарда, Баку, Азербайджан, – жестокая борьба с саранчой на иранской границе, конные скитания в неведомых горах Курдистана, научные экспедиции в Низменном и Нагорном Карабахе».

(…) В пустыне я понял силу неожиданных красок: днем – бледное небо и бледные измятые пески, больше ничего; вечером – великий закат спускается с неба в голубых, лиловых, оранжевых, красных, зеленых, синих полосах, они переливаются, живут, пылая внезапно; от этой легкой бесконечности всех цветов и оттенков нельзя оторвать воспаленных глаз.

Я возвращался из пустыни в оазис, полный горячих воспоминаний. В полуденный зной, когда и куры в своих тенистых ямках дышали, раскрыв клюв, я – голый – садился в угол своей фанерной комнаты и, заливаясь потом, писал обо всем, чем поразила меня пустыня.

Я писал и в походных палатках, лежа на животе, когда дул свирепый «афганец» и заветренный песок засыпал мои листы, и в глинобитных кибитках у звонких арыков или тихих колодцев, на коврах и пыльных кошмах, рядом со спящими пастухами, исследователями, строителями, заготовителями. Я был переполнен суровой, отчетливой жизнью – своей, своих товарищей по опасностям и труду, своей страны».

О том, что присуще его рассказам в полной мере – образности и краткости – Козин рассуждает так: «Эстетическая энергия образа зависит от реализма воображения, то есть от полноты, противоречивости, убедительности сочетаний, слагающих строение, единство образа. Чем противоречивее образ (…), тем образ жизненнее. (…) Потеря образа – великая потеря: она влечет за собой утрату эстетически деятельной, действующей в смене поколений, энергии образа, утрату народности.

Народ лаконичен в своих образных суждениях, сказках, былинах, летописях. Труд новеллиста обязывал меня быть кратким. Меня всегда радовало трудное сочетание точности и краткости. Новее сущее должно развиваться, дабы не отмереть. Возможности свободного развития искусства слова безграничны. Древний лаконизм прекрасен, но человечество жаждет обогащения и обновления прекрасного. Возникает новизна краткости, уплотненности – неолаконизм».

И Владимир Романович приводит пример того, как он учился краткости: «Всю осень 1932 года я писал большой рассказ «Кресло директора». Рассказ волновался, то вздымаясь, то опадая. Мальчишеские восторги сменялись мужицкой яростью, матросскими угрозами по своему собственному адресу. (…) Множество привычных слов не звенело, не строилось литыми строками, не было убедительным, все бывшие слова я выталкивал, выгонял, как лодырей, жадно выбрасывал.

(…) Большой рассказ «Кресло директора» сжался до короткого рассказа; потом я отселекционировал четыре страницы; затем я отобрал и подобрал одну; наконец, от рассказа осталось лишь название. Я был доволен.

Я очень ценил и ценю постоянство страсти. И я знал силу сдержанной страсти. Поэтому я прежде всего начал учиться оценивать то, что я пишу. Я оценивал мною написанное беспощадно!»


Михаил Литов

Самарская степь, девятнадцатый год, чалый вор и Вильям Шекспир

Не было керосину, спичек, соли, тканей, бумаги, книг. Твердые страницы Библии и жития святых превращались в козьи ножки для саратовской махорки и листового табака. На конном дворе неугасимым жаром тлела кучка кизяков: со священной заботливостью мы поддерживали древний огонь.

Когда зима окрепла и дороги легли через белую гладкую степь, на веселой тройке, с певучим покриком и посвистом, я лихо отвез заведующего экономией в Пугачов, по делам: служба всегда служба, планового хозяйства тогда не было, но отчеты требовались, балансы сводились.

Сестра заведующего Анфиса, молодая учительница, нежной свежести, сочной русской красоты, дала мне три толстые незабываемые книги.

Дала и сказала:

– Читайте, развивайтесь. Когда устанете развиваться, можете вспомнить меня!

Благодарный, я промчал Анфису через город на полукровной тройке. За городом открылось великое спокойствие предвечерней степи. Двадцать или сорок раз я поцеловал свою учительницу в лукавые губы, – тогда ее жадные глаза задумались, стали властно-покорными, и она начала меня целовать, неумело, ненасытно.

Тройка, степная тройка, куда летишь, красивая? Закат обозначился горячей чертой, мы неслись к закатному солнцу, и я вдруг осадил тройку: все равно и степь молчала; девушка, запрокинувшись, смотрела в небо, теплыми ладонями лаская мое лицо. Я был готов на счастье и глупость, но коренник встрепенулся, колокольчик звякнул на лаковой расписной дуге, и Анфиса произнесла отчетливо, хозяйски:

– Домой!

Я послушался, дурак.

На другое утро я вернулся в Адеркасовскую экономию, и толстые книги завладели моим сердцем.

Ночью в племенной конюшне было тихо и тепло. В конце прохода, у денника жеребой Крылатки, стоял ларь с овсом; я расстилал на ларе свой овчинный нагольный полушубок, зажигал сальник и читал под сонные вздохи лошадей, под спокойный перестук копыт. Небывалое счастье открывалось мне в книгах, и я удивлялся, как много и строго может знать человек, излагать свои знания в увлекательном порядке. Я жил простой молодой жизнью, умел кормить и заботиться о кровных лошадях, ездил в степь, к ометам, за сеном и соломой на подстилку, блуждал в степные метели, очищал конный двор от сугробов и отвердевшего помета, и мысль моя касалась лишь близкого – того, что было перед глазами и что нужно, чтобы просто жить. Книги жили в тревожных просторах и глубинах – в глубине неодушевленных и живых веков, в бесконечности незримых микробов, в незнакомых властных образах. Это было странно, жизненно, сказочно. Я верил, удивлялся своей доверчивости, силе книг; если лягнет жеребец или певуче обнимет дочь кузнеца, сила ясна; природа дерется, природа ласкает. А сила неподвижных книг? В метельные ночи, в древней чуткой тишине конюшни, среди знакомых запахов сена, дегтя, навоза, конского тела, я ощущал величие, простор и крепость слова.